Теперь он больше всего чувствовал щемящую жалость к ней, слабой, не умеющей переносить боль.
Переставая плакать, она прерывисто всхлипнула, вздохнула и еще раз виновато пробормотала:
- Сейчас я пойду...
Наверное, помимо всех его правильных, заранее приготовленных слов, что-то сдвигалось в нем все время, пока они разговаривали, потому что, когда Тамара еще раз повторила: "Я пойду", - он услышал эти слова с какой-то другой стороны. Как будто, когда она говорила это час тому назад, это значило: "Я оставляю тебя одного". А сейчас он услышал: "Я останусь одна".
Час тому назад он думал: "Стукнет калитка, и я останусь сидеть тут, под деревом, один, со своей проклятой тоской, один, со своей обидой, изменой и болью".
А сейчас он представил себе ее по ту сторону захлопнувшейся калитки, на окраине незнакомого города.
До вокзала идти далеко. Пожалуй, несколько километров. Он увидел, как она идет одна, торопливо, стараясь не оглядываться. Он увидел переполненный грязный вокзал и людей, спящих на полу в ожидании отправления, и длинные очереди за билетами, которых, может быть, и не будет. Он спросил:
- А деньги у тебя есть?
Она не сразу поняла, о чем он спрашивает, потом рассеянно ощупала карман лежавшего рядом на скамейке пальто.
- Ничего... есть... ты не беспокойся.
"Конечно, нету", - подумал он и спросил:
- Ехать сюда тебе трудно было?
- Трудно, - равнодушно согласилась Тамара и, подумав, тихо повторила: - Трудно. Да меня и отпускать сперва не хотели.
- Не пускали? - удивился Платонов. - Откуда? Да, ты ведь потом куда-то поступила на работу, кажется?..
Она протянула руку ладонью вверх.
- Вот попробуй. Чувствуешь?
Он провел пальцем по ее ладони и нащупал на огрубевшей коже довольно глубокие рубцы или шрамы.
Тамара сейчас же отдернула ладонь, как от щекотки.
- Это все от жести. Углы на ящиках делаются жестяные, а перегружать нам приходилось все больше самим да еще в темноте. Знаешь, как для Ленинграда срочно приходилось? Концентраты. У многих девушек такие руки за зиму сделались.
Она говорила без особого интереса, кажется, даже думая о другом, а вовсе не об этих общеизвестных и общепонятных вещах.
Все это время он думал без конца о том, как она предала его любовь и искалечила его жизнь, и ему казалось, что ее жизнь вся состояла из этого предательства и измены. И почему-то только сейчас он начинал понимать то, что и прежде частично знал, что должен был знать, - всю ту обычную для этого необычного времени историю человека, оставшегося одиноким, маленького и слабого, который жил под черной тенью закрывшей солнце тучи войны, ждал, мучился, слабел и терял надежду, боролся со многими скверными искушениями, падал и поднимался со стыдом и тоской, и жил в холоде, и работал в темноте, на морозе, изо всех сил день за днем, до вот этих рубцов на ладонях. Человека, неокрепшего и гораздо более слабого, чем он, Платонов, человека, который всю надежду на помощь, всю свою веру в хорошее сейчас принес к нему, за тысячи верст, через бессонные ночи, усталость.
А он, загородившись от всего мира своей обидой, думал только о себе. Вслух он говорил всегда, что нет, но все-таки ведь он судил ее. Он судил и считал ее достойной наказания, а не помощи, и не думал о том, что, кроме его горя - правого, есть горе виноватого, в котором никто ей не поможет, кроме него.
Как это могло получиться, что он, который никогда не бросил бы товарища в беде, теперь хочет бросить в беде своего друга, только потому, что этот друг - женщина и его жена?!
Нет, теперь в нем говорила вовсе не унизительная малодушная слабость, толкавшая его на то, чтобы "хоть как-нибудь" примириться, чтоб легче и приятнее было жить. Нет, он не сдавался, не уступал, не шел на примирение.
Только одно он понимал теперь: чуть-чуть он не дошел до того, чтобы бросить родного человека в беде. Он невольно сморщился и почти вслух застонал от стыда за себя.
Он протянул руку и взял у Тамары пальто, которое она уже подобрала со скамейки.
Она не сразу выпустила его из рук. Она стояла и, стараясь понять, следила за тем, как его ладонь скользила, внимательно ощупывая потертый край ее старого, узенького пальто.
Она повторяла себе, что это просто так и ничего особенного не значит, что он взял у нее из рук пальто, но волновалась все больше. Наконец она попробовала улыбнуться и спросила полушепотом, боясь, чтоб не сорвался голос:
- Что же ты держишь? Дай мне пальто.
Его рука продолжала медленно двигаться по вытертому краю постаревшей материи. Он покачал головой:
- Нет!
- Нет? - со страстной и неверной надеждой, нечаянно громко прорвалось у нее, и Платонов, торопясь, чтобы она скорее поняла то, что уже понял он сам, и не находя нужных слов, еще раз отрицательно покачал головой:
- Нет, теперь нет... слышишь?
И она в то же мгновение толкнулась ему в грудь, отчаянно охватывая его руками с такой силой, что только теперь стало видно, какая железная стена нужна была, чтобы сдерживать до сих пор эту стремительную силу, толкнувшую ее к нему.
С плотно зажмуренными глазами, стараясь неслышно дышать, она вслушивалась, впитывала то, что он говорил ей шепотом, потому что это было так важно, что нельзя было рискнуть произнести вслух, громко.
Она слушала, как будто с ненасытной жадностью пила, успокаивалась, отдыхала, выздоравливала, просыпалась от тяжкого сна, молодела, как будто возвращалась в любимый потерянный дом, слушая то, что он говорил.
А он, неловко прижимая ее к себе через скомкавшееся пальто, оказавшееся между ними, все повторял шепотом то самое, единственное, чего она жаждала, чего ждала, на что надеялась, - все время одно и то же слово, одно-единственное слово:
- Моя...
1954