Доктор подозвал Ланжеро.
— Ты мне вошь изобрази и рядом с вошью его. Для вашей газеты. Только смотри, чтобы вошь получилась не больше его.
Ланжеро сел рисовать.
— Никогда я еще не рисовал такого маленького зверя. Медведя бы лучше меня попросили или нерпу, вот нерпу бы я нарисовал.
Когда Мишку Горбунова подвели к рисунку, Мишка удивился.
— Да это же не я, — сказал он и обрадовался. — Это Омелькин. Это же его нос. И ноги его.
— Ну, а вошь-то твоя, не отопрешься.
Лесорубы подходили посмотреть рисунок.
— В самом деле, Омелькин.
— Как же это получилось? Рисовал Мишку, а получился Омелькин. Как же это, Ланжеро?
Ланжеро посмотрел на Мишку и на Омелькина.
— Мишка мне друг, — сказал он, — зачем я буду обижать друга.
Глава двенадцатая
Для доктора затопили баню. Лесорубы знали, что Иван Павлович любит париться, дров не пожалели.
— В баню я один не пойду, — сказал Иван Павлович, — одному мыться скучно. Идемте и вы со мной. И ты, Ланжеро.
В бане Ланжеро долго стоял одетый среди голых, мялся. Он не привык, чтобы на него смотрело, на голого, столько людей.
Доктор разделся, налил в таз воды, сунул руку в кипяток и от удовольствия крякнул. Он велел принести бутылку пива, раскупорил ее. Ланжеро думал, что он будет пить, а он опрокинул бутылку над тазом и стал лить пиво в кипяток.
Из таза пошел пар.
Ланжеро подумал, что доктор хочет умилостивить горячую воду, принося в жертву ей пиво. Доктор намылил себя и начал себя бить.
— Ланжеро! — крикнул он. — Ну-ка, потри-ка мне спину, да покрепче.
Докторская спина была не такая, как другие, — широкая, большая, волосатая.
«Вот бы мне такую спину», — подумал Ланжеро.
В бане было шумно. Голые лесорубы, гремя тазами, окачивали друг друга кипятком, выбегали на ветер, даже не смыв с себя мыла, и возвращались.
Иван Павлович лежал на верхней полке и хлестал себя веником. Голос у него был густой, банный. Временами Ивана Павловича совсем не было видно в тумане, и откуда-то сверху слышался его голос, словно не доктор это был, а дух.
— Мылся я недавно в Охе, — рассказывал Иван Павлович, — баня там славная. Чистота. Этика. Никто не сдает своих вещей банщику. Все остается на месте. Город, доложу я вам, пятнадцать тысяч жителей, а на дверях ни одного замка. Я не знаю, для чего там существует угрозыск. Во всем городе ни одного вора, ни одного мошенника. Жил один жулик, да и того недавно похоронили… Эй, подкиньте-ка мне пару. До чего скупой народ пошел, живут в лесу, а жалеют дров… Возвращаюсь к Охе. Было время, когда там не хватало гвоздя. В кинематограф за билет платили гвоздями. Мальчишки что делали — ходили и вырывали гвозди из домов, из тротуаров, где увидят. Тротуары расползались. Жителей одолевала цинга. Женщины лысели. У молодых людей выпадали зубы, вылезали брови. У японцев на концессии свои болезни. Почти поголовно аппендицит. Приносят мне одного японца на операцию. Дело международное, я бы сказал — почти дипломатическое дело. А вдруг умрет у меня японец на столе.
— Ну как, — перебил кто-то доктора, — как прошла операция?
— Великолепно. Японец открыл глаза и смотрит как новорожденный. А у меня в руке его слепая кишка… Что это у вас так холодно в бане? Сверху дует, снизу дует… Так вот, об Охе. Сейчас нет в Охе ни одного цинготного, женщины жалуются на то, что слишком часто беременеют. «Климат», — говорю я им; что же мне еще сказать? Уезжая из Охи, я сказал охинцам: «Приезжайте ко мне в Ноглики». — «А что это за Ноглики?» Делают вид, что не знают. «А Ноглики, — отвечаю я им, — это город. Мы выстроили его для туземцев». — «А дома, — спрашивают, — есть?» — «Есть, — отвечаю, — выстроили дома, да вот беда, жители не хотят жить в домах, не привыкли. Живут в палатках. Вы бы хоть приехали, поучили их жить в домах».
Веселый человек этот доктор, свой парень, чудак, право, чудак.
Из бани отправились в столовую пить чай. Доктор играл в шахматы и ко всем придирался.
— Вот вы, пионеры, скваттеры, или как их там называют. О наших делах Брет-Гарт будущий напишет или новый Майн Рид. А многое ли вы знаете о своем крае? Ну-ка, Михаил Сергеевич Горбунов, скажи-ка мне, кто открыл наш остров и в каком веке?
— В шестнадцатом веке открыли, а кто — не помню. Не то какой-то адмирал, не то генерал… Колумб открыл…
— Ну, брат, ты Сахалин с Америкой спутал. В шестнадцатом веке о Сахалине и не подозревали.
— А вы что, экзаменовать нас приехали? Вы ко мне придираетесь, думаете, вошь нашли, так совсем угробить надо человека. Ваше дело спросить, не болит ли что у кого. У меня, например, в руках ломота. Печень болит.
— Вы бы насчет девочек позаботились. А то здоровье и красоту здесь оставим, а приедем на материк, нам и скажут: откуда это пригнали стариков? Вы бы нам, доктор, совет медицинский дали. Как это, на здоровье отражается или не отражается?
— Что?
— Да то, что мы здесь, а они там…
— Кто это они?
— Да люди другого пола, по-ученому сказать, а говоря просто — бабы.
— Это вас всех интересует?
— Да нет, Омелькина в первую очередь.
— Товарищи, это вопрос серьезный. Шутить не надо, — сказал доктор. — На здоровье это не отражается. А на работе — да. Я буду в Александровске, вопрос этот поставлю. Года через полтора…
— Долго ждать.
— Года через полтора я уже буду у вас не в качестве доктора, а приеду на Октябрины…
— Вы сначала на свадьбу приезжайте. Вам бы только детей принимать да октябрить.
Доктор задумался.
— Шутить вы любите. Мы тоже шутить любили. Только шутка у нас застыла на губах, когда нас привезли сюда. Я сюда, на Сахалин, первый раз в трюме ехал. Моря, и того не показали. Всю дорогу видел ноги, спины, руки. Спины эти чесались о спины. Так тесно было. Какая-то каша из людей, мешков и железа. Когда пароход покачивало, нас швыряло друг на друга. Когда нас выгнали на палубу, ко мне подошел худощавый человек с красивыми, грустными глазами. У него был вид болезненный и слегка небрежный. Он спросил меня тихим, печальным голосом: «Говорят, среди вас есть врач?» — «Да, — ответил я, — врач — это я». Он взглянул на меня и скорбно мне улыбнулся. Я подумал, что он нуждается в моей помощи. «Очень приятно», — сказал он мне, и вдруг его всего свело, словно от падучей, он пошатнулся, и в следующую секунду я почувствовал боль, я даже сразу не понял, что человек меня ударил. А человек посмотрел на меня и сказал, облегченно вздохнув: «Ну вот, и с доктором познакомился. Всех отведал. И студентов приходилось, и инженеров, и фельдшеров, а доктора все не было и не было. Я по доктору давно скучал». «Сумасшедший», — подумал я себе в утешение. Это был первый сахалинский человек, которого я встретил, смотритель Сморчук.
— Попадись мне этот Сморчук, — перебил доктора Мишка Горбунов, — я бы сделал из него сморчок.
— В это время, — продолжал доктор, — с берега подул ветер. У меня закружилась голова. Я увидел три скалы в море — «Три брата» — и остров, залитый солнцем, и небо, и горы, такие же первобытные, как на берегу Байкала, и я забыл об этом человеке. Нас высадили на берег и повели мимо всей этой красоты, мимо деревьев, мимо реки, мимо гор, покрытых синими деревьями, прямо по траве, только вышедшей из земли, по ручьям и земле, пахнувшей талым снегом, прямо по весне нас вели в тюрьму.
У этого доктора слов бы нашлось на целый год, год бы он мог проговорить, а слушателям показалось бы, что прошел не год, а час. Лесорубы не заметили, как пришла полночь.
Иван Павлович своей жизнью коснулся многих городов, людей, народов, стран. Но из всех народов сердцу доктора ближе всех был маленький нивхский народ, из всех «стран» роднее всего страна Сахалин.
В своей стране он знал каждую тропу, каждую речку, он знал чуть ли не каждого гиляка по имени, в каждом доме у него был друг или враг. Однажды его спросили о его национальности, нужно было заполнить какую-то анкету.