— Русский, разумеется, — ответил он и рассмеялся. — Пишите, что и гиляк, также и тунгус, и орочон. Пожалуй, больше всего гиляк.
Больше всего он не любил, когда Сахалин называли островом. Остров — это что-то замкнутое, отдельное, а советский Сахалин связан со всем Союзом.
— От Москвы Сахалин дальше всех, — говорил он, — а связан с Москвой, может быть, больше, чем какой-нибудь подмосковный городок. Если мне нужно, я прямо с Москвой разговариваю или с Хабаровском.
Один раз он даже до того договорился, что стал настаивать на правоте Лаперуза, который считал Сахалин полуостровом.
— Географически он был неправ, — утверждал Иван Павлович, — а фактически его слова сейчас оправдались.
Не любил он также названия «Сахалин».
— От этого названия каторгой пахнет, — говорил он, — Сморчуком.
Приехав сюда, в поселок к лесорубам, казалось, он привел за собой сюда весь остров, у него можно было узнать о жизни каждого угла, и что сейчас в Москве, и как в Донбассе или Николаевске-на-Амуре, на Земле Франца-Иосифа, со всеми он переписывался, везде у него были знакомые или друзья.
Послушать Ивана Павловича, так можно подумать, что у него знакомые и друзья были и сто лет назад и на тысячу лет раньше. Об Иване Грозном он рассказывал так свободно, словно жил с ним в одном дворце и по утрам приходил к нему щупать пульс.
Должно быть, не часто Ивану Павловичу попадались такие слушатели, как наши лесорубы.
От времен исторических он перешел к временам доисторическим и дошел до мезозойской эры.
— А люди в ту пору жили? — спросил Воробей.
— Нет, людей еще не было.
— А раз не было людей, значит, неинтересно. Вы бы лучше про людей.
Воробья интересовали только люди.
— А звери там какие-нибудь жили? — заинтересовался Кешка-моторист.
— Зверей не было. Обитали ящеры, величиною с пароход. Полузмеи, полу еще что — в общем, пресмыкающиеся.
— А наши предки где в то время жили?
— Это и есть наши предки.
— Нет, — вмешался Мишка Горбунов. — Это клевета на нас. Еще на обезьян соглашусь. Не соглашусь, чтобы ящерицы были наши предки. Я думаю, это буржуазные ученые выдумали, чтобы человека оплевать.
В заключение Иван Павлович возвратился к излюбленной теме, — относительно гиляцкого народа у него была своя теория.
Гиляки, по его мнению, были народом очень древних времен, случайно уцелевшим. Гиляцкий язык не был похож ни на один из существующих на земле языков.
— Судя по множеству диалектов, — говорил Иван Павлович, — народ этот некогда был очень большой. Сейчас их осталось всего четыре тысячи.
Иван Павлович был убежден, что народ этот со временем станет большим народом.
— Вот человек этого народа, — показал он на Ланжеро.
Лесорубы окружили Ланжеро.
— Ну, древний человек, — сказал Воробей и зевнул, — идем-ка спать.
За окном посреди поблекших звезд светила белая, почти дневная луна. Ночь переходила в утро. Над рекой был туман.
Перед отъездом из поселка доктор собрал в клуб лесорубов и устроил сеанс одновременной шахматной игры.
— А ты что, Ланжеро, стоишь? — спросил Иван Павлович. — Не умеешь?
— Не умею.
Иван Павлович сделал ход слоном, поправил очки и, посмотрев на всех, сказал:
— В следующий мой приезд он должен мне сделать мат. Не то вам всем будет мат.
Глава тринадцатая
Из всех русских слов Ланжеро больше всего нравилось слово «Москва». Очень часто слышал он это слово. Из всех городов Москва была самый большой город.
В Москве учится та девушка, голос которой в ящике, а лицо в записной книжке, в левом боковом кармане у Воробья.
Ланжеро много раз хотелось спросить у лесорубов о Москве. Но всякий раз, когда он спрашивал у них о Москве, они смеялись.
— До Москвы, — говорили они, — далеко.
В клубе на стене висела бумага величиною со шкуру оленя. Ланжеро очень нравилась эта бумага. Она была вся в разноцветных пятнах — синих, розовых, зеленых, желтых, в извилистых линиях, похожих на жилы оленя.
Ланжеро долго стоял перед этой бумагой.
— Что, — спросил его Кешка-моторист, — что смотришь на нее, узнал?
— Нет, не узнал.
— Как же ты мать свою не узнаешь? Это наша общая мать, матушка земля.
Ланжеро сначала не поверил: как же она поместилась на бумаге, неужто она такая маленькая, земля?
Кешка ткнул пальцем в самый конец карты.
— Вот это место, мы тут с тобой стоим. Это Сахалин.
Ланжеро посмотрел и обрадовался. Он узнал остров, остров походил на нерпу, узнал Лангри. Значит, Кешка не врал: это в самом деле была земля.
— Где же Москва? — спросил Ланжеро.
Кешка показал. Смерив пальцем расстояние от Сахалина до Москвы, он сказал:
— От нас до Москвы приблизительно десять тысяч верст.
Ланжеро стало грустно. Между ним и девушкой было десять тысяч верст.
Думая о Москве, Ланжеро думал и о девушке. Он не знал ее имени. Может быть, ее тоже звали «Москва».
Встречаясь с Воробьем, Ланжеро смотрел ему на грудь, на то место, где оттопыривался карман. В кармане была записная книжка, в книжке лежало ее лицо. «Хоть бы посмотреть еще раз», — думал Ланжеро.
Но Воробей редко пользовался записной книжкой.
Ночью Ланжеро просыпался от внезапного желания. Ему хотелось встать и пробраться в комнату Воробья, взглянуть на ее лицо и положить книжку обратно в карман.
Воробью казалось, что он всех знает и каждому может составить подробную характеристику, а себя самого он знает меньше всех.
В порядке самокритики он записывал в свою карманную книжку все свои пробелы, которые нужно ему восполнить, и самым большим своим пробелом он считал собственный характер: ему казалось, что он недостаточно внимателен с людьми, что у него со всеми легкие, полутоварищеские, полуделовые отношения, но настоящих, глубоких дружеских отношений он не сумел наладить, что он перебрасывается с ребятами замечаниями, словами, шутками, а поговорить как следует, по душам, он ни с кем не успел.
Воробей жил только людьми, словно мир состоял из одних людей. Вещи и животные, реки и горы, природа и ее красоты существовали постольку, поскольку они были нужны людям.
К красотам природы он относился даже подозрительно.
— Видишь, как расписало закатик, — говорил он. — Быть большому ветру. Я знаю, что значит такой закат.
В тяжелые дни и минуты Воробей был нужен всем лесорубам. Бывали нелегкие дни. Ребята чувствовали себя отрезанными от мира. Работа была трудна и не всегда радовала сердце. Все лес и лес, комар и кочки, так можно разучиться ходить, приходилось вязнуть в болоте, жить в сапогах, полных грязи, проваливаться по живот; зимой промерзала одежда, случалось, что рубахи не снимешь, не стянешь с ног штанов, нужно обламывать по кусочкам, как лед; пальцы не слушались, их было не согнуть; ночь коротка, а утром снова в лес, снова- в болото — руби, пили, носи, вози лес без конца. А главное — не было видно результатов. Бревна — вот и все, какие же это результаты?
Лесорубы иногда не верили в необходимость своего труда.
— Счастье не в бревнах, — говорили они, — лесу и на материке довольно.
Вот тогда-то без Воробья нельзя было обойтись.
Он был даже мечтателен, этот Воробей, как ни странно.
— Пустяки бревна сами по себе, — говорил он. — А сколько в них скрыто радости, чего только из них нельзя смастерить.
За деревьями он видел тех людей, для счастья которых их рубят.
— Представьте себе, — говорил он, — какие строят сейчас города. Это вы, это мы с вами строим. Ребенок держит в руках игрушку. Это мы с вами ему подарили. Молодожены привезли чудесный шкаф и любуются. Это мы дали им дерева на шкаф. Что может быть лучше детской и человеческой радости? А для нашей радости не рискуют разве моряки, летчики, рыбаки в море? Как по-вашему? По-моему — рискуют.
В леспромхозе он носился с каждым человеком. Все, по его мнению, были «без пяти минут» — кто Карузо, кто Капабланкой, кто Водопьяновым, кто Менделеевым, кто Колумбом, а кто просто прохвостом.