— Поставьте так, чтобы гиляк вам кланялся. Японцы говорят, мы им родственники. Это надо оправдать.
Смелый был человек, великодушный. Как-то одного гиляка из-под медведя вытащил, спас.
— Благодари медведя, — сказал он. — Медвежатины захотелось, а то бы не спас.
Раз выручил старого каторжника, русского, японцы хотели расстрелять.
— Успеют, — сказал, — еще расстреляют.
Пришла Советская власть. Японцы ушли, но Гантимуров остался.
Хотел он «пришельцев» — так он называл красноармейцев — встретить как полагается смелому человеку, в честном бою, обменяться выстрелами.
— Уважать будут, — сказал он.
Но, говорят, его уговорила жена. Первое время князь отмалчивался. Его арестовали.
— Ничего не скажу, — сказал он. — А как я с тунгусами обращался, тунгусов спросите.
Спросили.
— Хорошо обращался, — ответили тунгусы. — Только брал много. Просить не любил. Жена просила, «дайкала».
Позвали жену. Жена заговорила: оказывается, не только слово «дай» знала, «нет» тоже знала.
— Нет, — сказала Гантимуриха. — Я из айнского обиженного народа.
Гантимурову удалось бежать в Японию.
Но там, в больших городах, ему было душно, тесно в крошечных японских домах. И, главное, во всем он стал сомневаться, и даже в том, в чем никогда не сомневался, — в природе.
«Кусок тайги бы мне, речку с камнями, след зверя, холода бы немножко, снега бы мне», — тосковал Гантимуров.
Сады и крошечные японские леса обманывали его.
Увидев деревья, он шел к ним как к друзьям. Но в японском лесу было аккуратно, как в комнате, душно, и деревья расположились как чиновники, от них деревьями даже не пахнет.
Завидев горы, Гантимуров радовался им. Но и горы обманывали, — это были аккуратные горы, и стояли они точно на фотографии, словно позировали.
— Домашняя жизнь у вас, комнатная, — пожаловался он одному другу-японцу. — Деревья — и те служащие. Служат красоте. В лес, как в дом, входишь, сапоги нужно снимать. Я бы сейчас за обыкновенного бурундука четыре года жизни отдал.
— Потерпи, князь, — сказал ему друг-японец. — Когда Сибирь нам возвратят, тайгу вам отдадим. Холод, зиму.
— А разве она вашей раньше была, Сибирь?
— А как же! Ваши предки кочевали — наши родственники.
Тосковал Гантимуров. Прошло еще четыре года, восемь лет прошло, как восемьдесят лет. Поседел Гантимуров.
Сидел он раз грустный в скверике и видит, что смотрит на него какой-то человек, с виду русский.
— Вы инородец? — спрашивает русский. — Из наших, забайкальских?
— Из ленских я, с Ципикана, тунгус.
Разговорились.
Белогвардеец был родом из Читы, почти земляк, поручик из бывших гимназистов. Должно быть, так и остался гимназистом на всю жизнь. Намекнул он насчет Америки.
— Бизоны там в парках, — посоветовал, — поезжайте. Пристроитесь среди индейцев. Говорят, их государство содержит.
— Чудак вы, — ответил князь, — был я и в Америке и в Австралии. Чуть в море не бросился; в Филадельфии работал в музее, показывали меня. «Тунгусский князь, взгляните. Скулы. Глаза широко расставлены». Измеряли, трогали — я не выдержал. «Я вещь, что ли? — сказал я им. — Зверь? Но зверя — и того боятся, руками не трогают». Ну, я от них ушел, сбежал.
— А сколько платили? — спросил читинец.
— Платили неплохо, одевали.
— Ну, я бы не сбежал.
— А я сбежал. И отсюда тоже сбежал бы, да некуда.
Тоска привела Гантимурова на японский Сахалин, в местечко Сисука, что находится у залива Терпения.
Увидев реку Паранай, ту реку Паранай, которая начиналась в советской части, а заканчивалась в японской, он чуть в нее не бросился.
Он поднялся по реке Паранай до Онора, до самой границы. И тут в темную ночь по старым, хорошо ему известным тропам, вздрагивая, он перешагнул границу и вступил на советскую землю.
Глава пятая
Шхуна «Чайво-Мару» стояла в море.
— Ну и берег, — сказала Нина. — Словно бок.
Японцы улыбнулись.
— Да он шевелится — шея, а вот и голова.
Японцы кивнули.
Берег поворачивался, спина осталась в море и каменный хвост, здесь была голова.
— Медведь, — сказал Киритани и показал на берег,
Нина первая выскочила из лодки. Она увидела траву, лиственницу, а рядом с ней цветок и недалеко двугорбую гору, покрытую стлаником, обрадовалась и забыла о своих спутниках.
Они ждали ее на берегу реки.
— Это Горомай-река, — сказал Судзуки.
Река была желтая. В лодке Нина увидела своего щенка и узнала свой чемодан. Щенок щурился. Нина села в лодку и посадила щенка на колени.
— Какое его имя есть? — спросил Киритани-сан.
— У щенка? Я еще не придумала.
Река была каменистая. Им нужно было подняться до Нутова.
Два берега были как два разных мира: один — голый, песчаный, другой — высокий, весь в деревьях, живой. Между деревьями белели и желтели камни.
Нина взглянула на Киритани. У него было лицо мальчика и руки женщины — толстенькие, коротенькие, с коротенькими пальцами. Ручки свои он держал у себя на коленях, а ножки поджал.
Нина шестом трогала дно и берега.
— На каком берегу Нутово, — спросила она у Киритани, — на живом или на мертвом?
Киритани понял не сразу.
— На мертвом, — ответил он, подумав.
Ночь настигла их на реке. Они развели костер, натянули палатку. Нина ночевала вместе с мужчинами. Перегородка была устроена из чемоданов, поставленных чемодан на чемодан. Ночью чемоданы полетели на японцев. Утром Нина извинялась, стараясь сдержать смех, она забыла предупредить их, что спит беспокойно.
Они быстро подвигались. Река обнажила дно. Пришлось идти пешком. Это даже было приятнее, но Нина привыкла ходить быстро, у японцев же были городские ноги, им было трудненько, но они не отставали; к вечеру Нина сама от них отстала.
В Нутове они дали ей маленькую комнату с окном в лес. Комната была устлана циновками.
Кто-то постучал в дверь.
— Войдите! — крикнула Нина.
Никто не входил.
— Да входите же! Можно! Можно!
Вошел пожилой японец, кланяясь и приседая.
— Я, — сказал он, — ваш.
Нина посмотрела на него и чуть не фыркнула: уж не объяснение ли это?
— Я пришел служить, — сказал он.
Это все слова, которые он знал по-русски.
— Я сама буду себя обслуживать.
Нина приняла японца как гостя. Вскипятила чай, после чаепития усадила его к свету, достала бумагу и начала рисовать его в профиль.
— А что сказать, — спросил, уходя, японец, — Киритани-сану?
— Скажите ему, что я до поступления в институт была нянькой в одном доме, кухарила, или вам это не сказать. Вот что, ничего не говорите вашему Киритани, ладно?
— Ничего не говорить нельзя.
Японец ушел.
Началась привычная жизнь среди вежливых слов и молчания, жизнь по часам и ранжиру.
Обед начинался в два часа десять минут. У каждого было свое место. Главное место занимал Киритани-сан, старший геолог. Рядом с ним сидел Судзуки-сан — его помощник и переводчик. Рядом с Судзуки — Нина. Потом старший рабочий.
Нину уважали. Она была бы рада, если бы ее уважали меньше.
— О! О! — завидя ее, говорили рабочие.
Она ходила в резиновых сапогах, носила шляпу и синий морской костюм.
— Кино! — восхищались они.
Как-то она разговорилась с ними. Она спросила рабочих, что они делали у себя на родине.
— Да так, мал-мало, — неохотно ответили они, — шундра-мундра.
— А все-таки?
— Худа-на! Жили худо.
Оказалось, в Японии они не были рабочими. Одни из них были полицейскими, другие служили в пехоте — это были резервисты.
Красивый с усиками жил в Токио, он прекрасно говорил по-русски.
— А вы? — спросила его Нина.
— Я был шпик, — ответил он.
Нина скоро привыкла к тому, что она одна среди мужчин. Ушла в работу.
Японцы лихорадочно строили, — оказалось, они строили баню.
В баню пошли по очереди: сначала Киритани-сан потом Судзуки-сан, потом рабочие по старшинству, после рабочих пошла Нина.