Я невольно задумался, размышляя так: «Этот парадокс, — есть ли он самый крайний материализм или самый крайний идеализм? С одной стороны, идее, несомненно, есть нечто абсолютно духовное, но с другой стороны, она существует, по этому взгляду, независимо, как вещь, res[1], и потому реальна и может быть изучаема, как, например, — действительное животное. Конечно, крайние противоположности стоят часто ближе друг к другу, чем мы это думаем обыкновенно, — противоположности сходятся. Притом, абсолютная победа идеализма над материализмом — не состоит ли именно в полном признании всего положительного содержания материализма, во всем его объеме, то есть, в признании всех его законных требований, причем и обнаружится его ограниченность и произойдет переход в противоположное…».
— Укажи мне, однако, хотя один пример такого истинного сотрудничества, — сказал я вслух.
— Таких примеров много, — ответил князь Индостанский, защищая свою мысль. — Но, по странному совпадению, которого я не могу считать случайным, разговор этот зашел как раз для меня кстати. Дело в том, что я принес с собою написанное мною окончание известного отрывка повести Лермонтова, — отрывка, начинающегося словами: «У графини В… был музыкальный вечер» — и прерывающегося на словах: «Он решился». Я утверждаю, что я видел — внутренним чувством — ту же действительную идею, на которую смотрел и Лермонтов, когда писал свой отрывок. Если ты расположен удалить мне не более получаса своего внимания, то я прочту тебе сейчас свое окончание, а ты потом скажешь мне о нем свое мнение. Ты заметишь, конечно, что окончание это писано не Лермонтовым, — как это и естественно…
При этих словах князь Индостанский добродушно усмехнулся.
— Различие это должно отнести на счет особенностей авторов. Но что и Лермонтов, и я — описываем один и тот же реальный факт, в этом, я уверен, ты не усомнишься…
— Ты заинтересовываешь меня в высшей степени, — сказал я.
— В таком случае, — отвечал князь Индостанский, — я попрошу у тебя сочинения Лермонтова: необходимо возобновить этот отрывок в твоей памяти…
Я принес книгу, князь Индостанский нашел отрывок, придвинул к себе лампу и начал читать. Прочтя последние слова отрывка: «Он решился» — князь Индостанский вынул из бокового кармана своего пиджака рукопись и начал читать то, что помещено после этого предисловия…
Я прослушал весь рассказ от слова до слова, совершенно поддавшись его обаянию. Несмотря на необузданную призрачность и как бы безумие рассказа, я чувствовал, что в нем заключается такая правда, которая, раз только коснувшись души, уже никогда не может забыться….
Разговор не клеился. Я чувствовал как бы какую-то эстетическую полноту в душе, — полноту, при которой не хочется говорить. И замечательно, что я уже не вспоминал больше того повода, по которому был прочитан этот рассказ: я думал о самом рассказе.
— Ты должен издать этот рассказ, — сказал я наконец, после долгого молчания.
— Ни в каком случае, — отвечал спокойно и твердо князь Индостанский.
— Отчего?
— Оставим этот разговор.
Вскоре после этого вечера князь Индостанский уехал за границу, и я уже никогда не видал его больше с тех пор, потому что он, немного времени спустя, погиб ужасною смертью: во время переезда из Марселя в Аячио, он, в припадке безумия, бросился за борт парохода в море и утонул.
Когда прошло первое потрясение, которое я испытал по получении страшного известия, я вспомнил последний, проведенный вместе с ним вечер, вспомнил прочитанный им рассказ, и мне стало невыразимо жаль этого рассказа, так как я не надеялся спасти его от уничтожения. Поэтому, нет ничего удивительного в том, что я обрадовался, как ребенок игрушке, когда, почти год спустя, родственники князя Индостанского, во исполнение его воли, выраженной им в найденной после его смерти записке, переслали ко мне все его рукописи, в которых, кроме рассказа, который мне так понравился, я нашел и еще несколько рассказов и повестей, которые все были проникнуты одним и тем же, если позволено так выразиться, мистически-материалистическим миросозерцанием.
Когда я прочел все эти повести и рассказы, они показались мне в высшей степени замечательными, если, быть может, и не сами по себе, то, по крайней мере, как «психологические факты» души их автора, который мог бы служить характерным представителем того типа «мистика», для которого «мистицизм» не есть надуманная теория, а единственно возможное настроение души, которым он живет на свой риск и страх, направляясь иногда по совершенно ложным путям.
Печатаю на первый раз только один рассказ из всех полученных мною повестей и рассказов, в надежде со временем издать их все. Считаю это своевременным, ввиду того интереса к «оккультизму», который так неожиданно ожил вновь в нашем образованном обществе за последнее время.
Издатель
Окончание повести М. Ю. Лермонтова, начинающейся словами: «У графини В… был музыкальный вечер» — и прерывающейся на словах: «Он решился».
Он знал, он чувствовал, что призраки эти являются ему недаром, что тут кроется какая-то страшная тайна, которой он пока не в силах был постигнуть: он догадывался, что никогда не выиграет призрачной женщины за деньги, как никогда не завладеет ею силою. Он понимал все это и потому решился спросить у старика прямо и настойчиво, какою ценой можно купить у него призрачную женщину… Временами он боролся еще, однако, с охватившею его страстью: ему хотелось как бы разрешить в ясных, холодных, сознательных мыслях тот иррациональный элемент, который имел такое безусловное значение во всем, что с ним теперь происходило. И это противоречие, эта борьба только еще больше волновала его, доводя порою до бешенства, но нисколько не ослабляя, а скорее даже возбуждая его решимость…
Весь следующий затем день был он в чрезвычайном волнении. Какая-то злобная радость исполняла трепетом все существо его; он ходил по комнате, беспрестанно останавливаясь и усмехаясь вызывающей, дерзкой улыбкой; порой смеялся он даже вслух и произносил:
— Тем лучше!.. Я это знал давно!..
Чем ближе подвигался день к вечеру, тем волнение его становилось все сильнее, и в сумерки он трепетал всем телом, будто в страшнейшем ознобе, и был почти в бреду…
Приближался урочный час…
Вдруг дверь в спальню отворилась, и в нее степенно вошел Никита с подносом, на котором погромыхивал чайный прибор. Поставив его на стол и принеся затем самовар, Никита не вышел из комнаты: стоя на одном месте и переминаясь с ноги на ногу, он тяжело вздыхал. Лугин обратил на него наконец свое внимание.
— Что же ты стоишь? — сказал он: — убирайся вон! Да прими самовар: я не буду пить чай…
Никита все стоял, вздыхая.
— Чего ж ты стоишь?
— Уедемте отсюда, батюшка-барин! — сказал наконец Никита решительно.
— Это что еще?
— А то, что здесь…
Никита оглянулся, содрогаясь…
— Нечисто здесь, — решился он, наконец, сказать.
— Что нечисто? Пол не чист? Стены? Так ты убирай хорошенько комнаты, вот и будет чисто.
— Он тут живет, батюшка-барин, — таинственно сказал Никита.
Лугин вздрогнул. Он подошел к Никите вплоть, взял его за плечи и с жадностью спросил его:
— Ты разве что-нибудь заметил?
— Как же не заметить-то, батюшка-барин. Кто же это туфлями-то хлопает, да кашляет, да вздыхает, как не он?
— Ты это слышал? Слышал?
— Да как же не слыхать-то, батюшка-барин? Такого страху натерпелся, что сохрани Господи всякого!
— Так это я не в бреду был?
— Какое там в бреду!.. Уедемте, батюшка-барин! Пожалейте вы хоть себя-то! Посмотрите: на кого вы похожи стали? Ведь вы совсем больные-с! Уедемте-с! Пропади он пропадом этот патрет-с!
— Какой портрет? — встрепенулся Лугин.
— Ох, Господи! Да неужли ж это вы, батюшка-барин, и впрямь ничего не заметили? Вот этот самый патрет-с, — ответил Никита, нехотя кивнув на него головой и дико на него косясь.
1
Вещь, реальность (лат.). — Прим. ред.