Я часто пропадал у Николая Степановича, даже когда в нашей комнате все были в сборе — и отец, и мать. Отец не сердился на меня, а мать, кажется, сердилась. Я доверял Николаю Степановичу больше, чем мог доверить родителям. Стихи, например, стихи о Наташе. О них не знали ни мать, ни отец. А Николаю Степановичу я их читал.
…Я опять возвращаюсь к придуманным строчкам:
Нет, конечно, не так надо писать. Вот у Николая Степановича действительно настоящие стихи. Как у Тютчева, и у Брюсова, и у Сологуба, и у Тредиаковского…
Но что это? Лучи прожекторов вновь рыщут над нашей крышей. И пуще прежнего грохочут зенитки. Трассирующие снаряды летят в небо быстрыми пунктирными лентами. И осколки, осколки грохочут по крыше. Это осколки наших снарядов. Я инстинктивно прикрываю голову и лицо руками. Я уже не думаю ни о стихах, ни о Наташе, ни о доме, ни о Николае Степановиче, а смотрю в небо…
И тут… Самолет, ясно видимый, почти игрушечный самолетик в лучах прожекторов. И отвратительный вой и грохот, и вдруг рядом с чердачным окном взмет искр и шипение. Зажигалка? Неужели зажигалка, та самая, о которой нам столько раз говорили, которую я знал по учебным плакатам? Но почему она так шипит? Учебная тревога?
Я бросился к чердачному окну, но сообразил, что не схвачу ее голыми руками за стабилизатор, как нас учили. Нет, может, и могу, но мне страшно хватать ее, искрящуюся и шипящую возле самого карниза. Наверно, так же страшно взять в руки горящую головешку из костра!
Мне жарко и одновременно холодно. На лбу горячий пот, по спине мурашки скачут.
Небо рвалось и вспыхивало, а зажигалка все шипела и искрилась. Почему-то я ударил по ней ногой — раз и еще раз. И вот ее уже нет — она летит с крыши вниз, во двор.
Но я не успел даже обрадоваться. На другом конце крыши бесновалась такая же зажигалка, которую я не заметил раньше, и возле нее дымилась крыша. Видно, вспыхнула краска. Я бросился туда и совершил в отчаянии явную глупость: скинул куртку и попробовал ею прикрыть огонь.
— Ты с ума сошел! — заорал на меня Боря Скворцов и еще двое мужчин, бросившихся топтать мою куртку. — Идиот! А песок для чего?
— Ты что?.. Дурак интеллигентный… Доверь таким…
Я узнал голос управдома.
Как и почему они оказались рядом со мной на крыше, мне некогда было думать. Песок? Песок был на чердаке в ведрах и ящиках, а не на крыше. При чем здесь песок!
Мы вчетвером тушили куртку и догоравшую под ней зажигалку, и сбивали языки пламени, которые ползли по листам железа.
Не помню, как все это кончилось. Кто-то успел притащить с чердака ведро песку и кастрюлю с водой, мы посыпали и полили уже потухшую краску.
Потом Боря долго ругался со мной и еще больше с управдомом. И под конец даже похвалил меня:
— Нельзя же голыми руками их хватать! Где брезентовые рукавицы? Где щипцы? Хорошо хоть, что он не растерялся…
А я чувствовал себя совсем гадко. Мало того, что перепугался, еще эта куртка — будь она неладна…
Наутро, к шести часам, я, как обычно, пришел в типографию. Как обычно, потому что вот уже две недели я выходил на работу.
Должность у меня не самая первая, но и не самая последняя — катошник. Уже по названию видно, что я что-то катал. И я действительно катал, но это не главное. Подкатывать рулоны бумаги к ротационной машине каждый дурак сумеет. И хотя я тощ и не ахти как силен, а с этим делом справлялся. Рулоны мы подкатывали по рельсам на специальных тележках. Куда сложнее подготовить рулон к печати: быстро снять с него верхний, побитый слой бумаги, а затем закрепить на машине. И во время печати, если случается обрыв, тем более некогда зевать. Чуть замешкался, не сумел мигом ликвидировать беду — тебя обругают и печатники, и начальник цеха, и даже уборщица, и все крепко.
Первые дни мне доставалось. Работа горячая, и люди не выбирали слов, когда что-то не клеилось. Ни мужчины не выбирали, ни женщины.
И коль скоро на железной дороге во всех бедах виноват стрелочник, то в ротационке, конечно, катошник.
— А что я могу поделать, если бумага такая! — оправдывался я. Мне казалось, что причиною обрывов и брака у нас была бумага.
Бумага и верно не отличалась высоким качеством. Многие рулоны были сырые, с желтыми ржавыми пятнами, с выбоинами и просто с явным браком. Задача передо мной стояла безнадежно трудная: и чтобы на машине рулон (или роль, как мы его называли) не доставлял лишних хлопот печатникам, и чтоб отходов, а проще говоря — бумажного срыва было меньше. А ругали и за то и за другое одинаково.
— Бумага бумагой, а у тебя на плечах голова, да еще руки! Или у тебя не мозги, а стружки? — говорили мне.
Я злился, считал, что ко мне придираются, и вообще в первые дни работы чувствовал себя отвратно. Где-то в душе даже вертелось сомнение: а уж не сглупил ли я, не поторопился ли? Может, лучше было пойти в ремесленное?
Сейчас я знал, что все дело действительно в моих руках и сноровке, а с бумагой справиться можно.
Два дня назад меня похвалили в цеховой стенгазете. Правда, не за мою основную работу, а за то, что я помогал печатникам и цинкографам. Рабочий день у меня, как у несовершеннолетнего, короткий — шесть часов. После своей смены я таскал отлитые полосы в цинкографии или в нашей же ротационке снимал полосы с барабана и относил их на переплавку.
Я уже не стыдился того, что я катошник. Не стеснялся говорить об этом лишний раз дома и просто знакомым. И Наташе я рассказывал о своей работе с упоением.
Теперь я первым, как мне казалось, читал газеты. Читал так, как читают их типографы: сначала ранее приготовленную четвертую полосу, потом третью и вторую и, наконец, самую важную — первую, материалы которой поступали в типографию в последнюю очередь. Именно на первой полосе любой газеты печатается, как правило, все самое важное и интересное.
Газеты рождались рядом, почти под твоими руками, и от этого они были особенно дороги и значимы. И пахли они вкусно.
Сегодня нас очень задержала первая полоса. Она поступила в цех так поздно, как никогда раньше, — в восемь утра.
Если ты просыпаешься в пять, а в шесть уже находишься на работе, то начало девятого тебе невольно кажется серединой дня. Был день 22 июля. День моего рождения. День войны. Где-то там, за шумными цехами типографии, уже давно бодрствовали люди. Они шли на работу мимо газетных киосков, они заглядывали дома в свои почтовые ящики, а газеты — нет.
Что же случилось? Что говорит первая полоса, которая так задержала нас?
Я пробежал первую полосу и сразу понял. Сегодня в ночь немецкая авиация пыталась совершить первый массированный налет на Москву. Значит, все, что было сегодня ночью, все, что я видел во время дежурства — и эти зажигалки, которые шипели и искрились на нашей крыше, — это и был массированный налет немецкой авиации! И то, что налет провалился…
Может быть, впервые именно тут, в нашем ротационном цехе, я почувствовал, что действительно стал участником чего-то важного и значительного, имя которому — война…
Но зажигалки? Налет и зажигалки! Двести пятьдесят немецких бомбардировщиков! Разве они сбрасывали на Москву только зажигалки? А если и бомбы? Ведь я слышал грохот взрывов. Мне казалось, что это грохот наших зениток, а что, если…
В обеденный перерыв, вместо того чтобы направиться в столовку, я побежал в конторку начальника цеха:
— Можно позвонить?
— Ее нет, — сказали мне, когда я попросил позвать к телефону Наташу.
В двенадцать часов, по окончании смены, я забежал домой, переоделся и помчался на Пятницкую.
Мне повезло. Дверь открыла Наташина мать, которая, к счастью, оказалась дома.
— А Наташа на работе, — сообщила она спокойно.
— Но я звонил… И мне сказали…
— Значит, уехала куда. Говорила, в райком ей сегодня нужно…
Ксения Павловна, как мне казалось, подозрительно относилась ко мне. И вот сейчас…