Говорят, она жестока, наша настоящая действительность… Но что такое жестокость? Ее как таковой нет. Она, как и все в этом мире, не может рождаться сама по себе. Жестокость - это итог, продукт, полученный из полуфабрикатов, последствие осушения океана любви, сострадания, милосердия. Это илистое, вонючее, поглощающее и засасывающее дно, в котором мы уже по уши, как в отстойной яме, и куда нам бросают, подкидывают хрупкий, быстро намокающий, неустойчивый плот, сколоченный из алеющих кровью репортажей красивых убийств, массовых актов терроризма и случайно раскрытых, у всех за глазами происходящих преступлений. Мы переживаем, мы волнуемся, мы соболезнуем почти искренне, почти по-настоящему, со слезами на глазах и с возмущенным криком о беспределе на губах - так как нам это показывают, указывают, поучают с опущенными глазами, с наворачивающимися слезами, с продолжительными, чересчур затянутыми, порой неуместными, пошловатыми паузами, с бессвязной от волнения (или неумения) речью, с бравыми клятвами и обещаниями…

Я шел с места происшествия, с усилием подавляя желание набить кому-нибудь морду. По-человечески набить, в кровь, свалить ударом на землю, а потом подать руку, извиниться и угостить пивом, примирившись, подружившись с нечаянным противником и покаяться перед ним. Не за то, что избил - за то, что захотел избить.

Никто не попался, кроме разве что двух женщин, угощавших в сквере белым хлебом бездомную собаку.

Упитанный кобель безучастно лежал у их ног, посматривая на несчастных прохожих, и без всяких знаков благодарности. Хлеб, намокая от падающих снежинок и земной влаги, превращался в неаппетитную жижу. Собака была откормлена. Она не хотела есть. И, наверное, она рада была бы с кем-нибудь поделиться - звериное, сытое милосердие скрывалось за голодной жестокостью.

“Кыш, кыш, нахалка ненасытная!” - две женщины отгоняли голодную, одинокую, старую ворону от принесенного ими пожертвования. Ворона неуклюже подпрыгивала, отлетала задом, приземлялась в неуспевшую замерзнуть лужу и воровски продолжала приближаться к хлебу. “Кыш, кыш, лети отсюда, мерзавка бессовестная, Бог подаст”.

Оттаявший снег под женскими сапогами хлюпал в такт голодному бормотанию птичьего зоба.

Холодно, зябко, мерзно было у меня на душе, ищущей свой кусок, а не поданный дрожащей рукой, не брошенный через левое плечо, не выроненный из барской кошелки, - свой, родной, Богом данный кусочек любви, тепла, сострадания. Ищущей, чтобы подпитаться, подзарядиться и отдать - будь то сытая собака или голодная ворона.

Александр Синцов МУЗЫКА НИЩИХ

ОНА ПЕЛА В ТОННЕЛЕ на “Тургеневской”, а он играл на скрипке между кольцевой и радиальной на “Проспекте Мира”.

Если бы взять и сбрить его зеленоватую, замшелую бороду, думал я, состричь косицы седых свалявшихся волос, помыть, приодеть, заставить выпрямиться, то он бы, пожалуй, мог еще свысока взглянуть на мир и припомнить что-нибудь из Моцарта. По крайней мере, я понял ее, тетю Галю, когда она попыталась захомутать его. Наметанный бабий взгляд тоже, видимо, отслоил в этом нищем старике-музыканте метро нечто не до конца истлевшее.

Она-то сама, в свои шестьдесят с небольшим, была в полном порядке - пожилая кокетливая женщина, отставная певичка в кинотеатре “Ударник”. Конечно, даже на ней густые, спертые ветры метро отложили не то копоть, не то сало, и запах мертвой глубинной земли напрочь въелся в ее пальто и платок. Но все-таки демонстративного упадка, как в Лейбовском, в ней не просматривалось. Наверное, потому, что падение тети Гали было не таким болезненным, как у него, в молодости игравшем на радио у Рождественского, а потом на еврейских свадьбах, на которые его уже давно не приглашали.

Музыка в метро, песни, как только завелась эта напасть в подземке, стали болезненно волновать меня. В глубине московских недр иное настроение: гул, визг поездов, командные голоса дежурных в жестких динамиках - все это кстати и успокаивает. А звуки скрипок, сопрано рвали сердце, вышибали какую-то нехорошую слезу. И хотел бы не замечать своих мучителей, да невозможно. Стал невольно присматриваться. А однажды вечером по пути со службы перестроился на фланг пассажиропотока и вывернулся прямо под бок этому старику-скрипачу. Показательно-неторопливо опустил ему десятку в футляр, стал ждать, когда он закончит добивать припев “Катюши”.

Играл он грязно, лениво, пренебрежительно, однако по хватке и по некоторым переходам еще можно было определить в нем бывшего профессионала. Специально для меня он украсил концовку замысловатой тремолой и, опустив инструмент, а вместе и косматую голову в залощеной шляпе, стал покорно ожидать расспросов, всем видом показывая, что я, как человек из публики, ему совершенно безразличен.

Он не хотел говорить со мной даже не из подозрительности или каких-либо опасений, а от скуки. Рыгнул, высморкался в утирку, подтер мокрые усы. И опять будто бы только вслушивался в звучание моего голоса.

Пахло от него обыкновенной немытой старостью, пожизненным одиночеством. И даже нестриженые ногти были черны и длинны, наверно, мешали играть, то есть даже последнее и, может быть, единственное свое предназначение на этом свете он не ценил. Он устало упрямился, отвечал нехотя и чаще вопросом на вопрос: “Как? Что? Вам это интересно, да?” В результате я выудил у него лишь номер домашнего телефона.

За десятку, за рекламные посулы можно бы и побольше раскрыться.

Вроде бы мы познакомились, и теперь, проходя мимо него к эскалатору, я старался поймать его взгляд, готов был кивнуть, улыбнуться, но он не подавал никаких надежд на развитие знакомства.

А тут как раз между “Тургеневской” и “Чистыми прудами” объявилась эта певица с репертуаром начала семидесятых. И я, во искупление фиаско в общении со стариком, ринулся со своим любопытством и тоже с десяткой к ней. На этот раз получился верняк. Она заговорила, как в долгожданном интервью.

- Мне все равно, где петь. Нисколько не унизительно, что вы! У меня есть голос. Я умею это делать. Это мой товар. Я его предлагаю. У меня нет ничего другого. Я вижу - людям нравится. И мне хорошо. Хотя чисто физически, очень сложно петь без акустики, без аккомпанемента. Ах, мне бы хоть какой-нибудь аккомпанемент.

Конечно, в “Ударнике” тоже не было никакой акустики, но там был микрофон и люди в основном сидели. Но зато здесь такая аудитория! Сколько “кремлевских дворцов” проходит за день…

Тетя Галя была сильно напудрена, из морщин пудра выкрошилась, и они казались прочерненными пером. Губы ярко, по-сценически накрашены, брови, конечно, безобразно выщипаны, и пакля крашеных волос опушала цветастый павловопосадский платок - единственную ценную и не потасканную вещь на ней, в сравнении с разбитыми, годами не чищеными, а только мытыми сапогами и с клеенчатой драной сумкой, которую она держала, наподобие муфты, открытой кассой. Как любая старая, активная женщина, склонная к заигрыванию, она была неприятна, но ее грудной, прирученный голос искупал многое. Она запела, “со смыслом” глядя на меня, “Белый танец”. Там были такие слова: “И на глазах у всех я к вам иду сейчас через зал”.

Упаси Боже! Для моей десятки это было слишком.

Из подобных персонажей, из физиологии нынешней Москвы, хоть пруд пруди. Они лезут на глаза, только пиши. Но все они как-то не тянули на сюжет, открывались примитивно. Портретных зарисовок тех же гастролеров метрополитена набиралось много. Некая даже культурно-социальная прослойка на грани китча оформлялась. Но не сгущалась до формулы - цели моего исследования.

Отдельно группировались у меня дети пяти-семи лет. Большинство из них - цыганские мальчики, лихо наигрывавшие на гармониках пяток таборных переборов. Иные и вовсе лишь пиликали, побирушество прикрывали своими “талантами”. Одна чумазая девушка странно кричала под гармошку. Не в лад, рвано вскрикивали клавиши, и она в продолжение. Но в этом “номере” как раз и было что-то очень серьезное, настоящее, как в ином примитивном детском рисунке.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: