Исследование напечатано не в ученом сборнике, но в популярном журнале «Вестник Европы». Подписчики читают его с интересом, хотя ученые полемизируют со Стасовым, а он громогласно обвиняет своих противников в невежестве, пародируя их же доводы: «Как можно великому, преславному, первейшему на свете русскому народу получать что-нибудь (и в особенности именно поэтические сказания, эту славу и гордость нашу) от азиатов, от дикарей! Это нелепо, это немыслимо. Пусть бы еще доказывали, что мы получили их от каких-нибудь аристократических народов, например от греков, римлян или кого-нибудь в этом роде — это еще куда ни шло! А то от каких-то непристойных тюрков, монголов, киргизов, калмыков: фу, какая низость, какая гадость! Чье благородное сердце от этого не повернется!»
Благородное сердце двадцатилетнего Рериха билось не от негодования, а от радости согласия с семидесятилетним другом-наставником; так все это пленительно-интересно, так, кажется, неопровержимо: русское слово «богатырь» происходит от монгольского «багадур», «багадыр» — «герой»; сюжеты «Рамаяны» и «Махабхараты» перелились в былины; Чурило Пленкович приезжает в стольный град Киев из Индии — словно поет в кабинете Публичной библиотеки Индийский гость знаменитую оперную арию:
«Не счесть алмазов в каменных пещерах,
Не счесть жемчужин в море полуденном,
Далекой Индии чудес…»
Стасов пишет Рериху на казенной бумаге со штампом: «Санкт-Петербургская императорская публичная библиотека», подпись-инициалы «В. С.» чертит причудливыми славянскими буквами.
Стасов заботлив по отношению к молодому художнику не меньше, чем Микешин: он поздравляет Николая Константиновича (по рассеянности иногда именуя его Николаем Федоровичем) с именинами, возмущается таким «говенным» занятием, как охота, советует взять вместо железной палки, называемой «ружье», более короткую и легкую палку — «кисть» и палочку — «карандаш» и работать ими неотступно. В день именин Стасова Рерих посылает ему шуточный рисунок: сидит бородатый «болярин», в котором нетрудно узнать именинника, а к нему в кибитках, на конях, на кнутах даже едут гости. Рисунку радуются гости — Репин, Матэ, больше всех радуется сам Стасов, восхищенный еще и тем, что молодой художник сделал бумагу как бы ветхой, старинной, коричневой с помощью кофе. Поэтому от рисунка «разит кофеем» и поэтому еще дороже он Владимиру Васильевичу.
Ему, при всем разнообразии и широте интересов, широта интересов молодого художника кажется иногда угрожающей, во всяком случае, отвлекающей от живописи: «Для меня большой вопрос, есть у Вас настоящий талант и способность? Или Вы только побалуете-побалуете, да потом и бросите преспокойно для какого-то совершенно другого дела?»
Впрочем, возможный отступник и радует Стасова.
В июне 1897 года он пишет:
«Николай Федорович,
Вы меня сильно порадовали рисунком древней русской избы. Хорошо! Очень хорошо! И знаете, со мной одобрял Вас давеча один мой приятель, который чего-нибудь да стоит: Ропет-архитектор. А у него великое чутье ко всему национальному и народному, особенно ко всему древневосточному, а значит — и древнерусскому, так как все это нераздельно!
Вдобавок ко всему остальному, то есть насчет верности ноты, взятой Вами в „Избе“ и „Лодке-однодеревке“, он еще прибавил выражение своего удовольствия как художника-рисовальщика, насчет того, как, мол, ловко, свежо и свободно обе эти вещи нарисованы у Вас.
Что касается лично меня, то я был в большом восхищении и начинаю думать, что Вы, пожалуй, и в самом деле сделаете и переделаете много хорошего. Только, кажется, у Вас будут все хоровые массы с большой этнографией, с историческим характером и подробностями, но вовсе не будет или мало будет отдельных личных выражений и всего психологического.
Что ж! Это тоже не худо, если кто способен тут достигать чего-то ладного, изрядного.
Подождем, посмотрим!
Про все варяжское и норманнское — мы поговорим позже; это предмет большой и сложный: я Вам покажу предметы и дам прочитать описаний — много. Торопиться — вредно. Поверхностно будет.
Ваш В. С.»
Так характерно для Стасова это письмо с перепутанным отчеством человека, которого он любит всей свой широкой душой, с инициалами-подписью, начертанными славянской вязью, с простодушным преклонением перед «самим» Ропетом, насаждавшим в архитектуре тот бездарный казенный вариант «русского стиля», какой уже современниками был обозначен как «ропетовщина». Типичен для Стасова и интерес к проблеме «варяжского и норманнского» в России и удивляющее точностью (1897 год!) предвидение направления всего, в общем-то еще и не начавшегося творчества Рериха к «хоровым массам», к «большой этнографии», вне тех «отдельных личных выражений», которые составили особенность и славу русской исторической живописи XIX века.
Но в той картине, для которой делались рисунки деревянных строений и лодки-однодеревки, «хоровые массы» слились с «личными выражениями». Картина заставляла вспомнить не Васнецова — Сурикова. Картина заставила запомнить фамилию ее автора — студента Академии художеств Рериха.
Картина «Гонец» имеет еще одно название: «Восстал род на род».
Это строка из начальной летописи: «И восстал род на род, и были среди них усобицы, и начали сами воевать друг против друга». Согласно летописи, после тех трагических событий обратились племена словенские и чудские, весь и кривичи к варягам, сказав им горькие слова: «Земля наша велика и обильна, а порядка в ней нет. Приходите и княжьте нами».
Казалось бы, художник — потомок тех самых варягов, которые установили порядок в обильных славянских землях, да еще художник, которого вообще так интересует сама норманнская проблема, связи начального славянства, бесспорной родины материнских предков, со Скандинавией, легендарной родиной отцовских предков, должен был изобразить именно исторический момент — славянских старейшин, призывающих варяжских конунгов в год от сотворения мира 6370, значит, по современному летосчислению — в 862 году.
Но художника привлек эпизод, вовсе не обозначенный в «большой истории», которую вели летописцы, а забытое и в то же время реальное мгновение восстания рода на род.
Девятый век — древние времена даже для составителя начальной летописи. О Рюрике и его братьях, об Аскольде и Дире, об основании Киева он повествует на основе легенд. Летописец — придворный киевского князя — напоминает о временах пращуров, живших во владениях Афета, третьего сына самого Ноя: «В афетовой части сидят Русь, Чудь, Весь, Меря, Мурома, Мордва, Заволочская Русь».
Живут эти начальные люди родами, а каждый род состоит из родичей, объединенных, как пчелиный рой, трудом, охотой, защитой от зверей. Обитают люди в деревянных городах, обнесенных тыном. Городища дремлют над реками, обитатели их добывают дичь, рыбу, мед диких пчел, долбят лодки, ладят оружие, ведут обменный торг с соседними племенами, те — с другими, а тянется мирная человеческая цепь по синим рекам, до далеких морей. Восстание рода на род несет разоренье, и голод, и гибель. Поэтому картина сочетает покой лунной ночи, спящего леса, человеческого селения, вставшего на крутояре над тихой ночной рекой, и тревогу этой ночи, огромного леса, маленького селения, затаившегося над темными омутами.
Острый рог месяца выглядывает из-за деревянных строений. По реке к городищу направляется узкая лодка-однодеревка. Корма лодки, часть весла срезаны нижней рамой, кажется, лодка только что вплыла в картину и с усилием идет вверх против течения, разрезая тяжелую ночную воду. Гребет молодой человек — сильные руки уверенно держат рукоять весла, длинные волосы падают на первобытную одежду-шкуру. Однако из-под шкуры белеет подол и рукава домотканой рубахи, и золотится у пояса нож, вымененный, может быть, в соседнем роде, куда он тоже попал от иных, дальних людей.
Гребец стоит привычно спокойно, поэтому мы особенно чувствуем, как шатка лодка, выдолбленная из одного ствола (потому и называется — однодеревка). Гребец — удивительно точно это увидено и передано молодым художником — ведет лодку не прямо к городищу, наперерез течению, поперек картины, но посылает ее против течения, держит выше городища, потому что только так можно преодолеть движение реки.
Молодой гребец — средоточие усилия, устремления вперед, к Роду, который нужно предупредить об опасности, поднять на защиту. Но стоит он спиной к нам, зрителям, лица его не видно.
Поэтому так притягивает, так заставляет всматриваться в ночную мглу лицо старика, который сидит на дне лодки и смотрит — вроде бы прямо нам в глаза и в то же время мимо нас, в оставшиеся за кормой великие леса, где бьются восставшие роды.
Лицо старика значительно самой старостью, опытом, раздумьем; в конце XIX века это лицо воспринимается как простонародное, мужицкое. В летописные времена этот человек мог быть пахарем, бортником, мог быть и старейшиной, то есть старейшим, которому повинуются родичи и который сам прежде всего соблюдает завещанные предками обычаи рода.
Старейшина одет, как все, как любой из родичей, с которыми он провел вместе жизнь, охотился, пировал, отдыхал, хоронил мертвых. Сюжет картины ясен и в то же время не рассказан, не прояснен до конца. Мы не знаем, в какое племя плывет старик — в свое или в чужое — просить помощи погибающим родичам. Но знаем, что он прошел и проплыл десятки немеренных верст, что он тяжко устал и теперь отдыхает, вытянув натруженные ноги, положив руки на колени. И мы понимаем, что, может быть, впервые в жизни человек этот остался один, один должен принять решение за весь род, встать впереди, чтобы увести всех из городища от врага или навстречу врагу.