А кто-то уже шепнул Архипу Ивановичу: «Рерих вас продал». И Архип Иванович засмеялся: «Рерих мне цену знает».

После этого, конечно, и речи не было о поездке за границу на казенный счет. Выпускник Академии поехал во Францию на деньги, отошедшие ему по разделу после смерти отца, летом 1900 года.

…В последнее время Константин Федорович стал раздражительно придирчивым, подозрительным. Слабела память, рос страх — казалось, что «Извару» и контору на Васильевском окружают враги, что домашние — тоже враги. «Мамаша за это время стала как бы прозрачная и все плачет», — озабоченно записывает сын. Доктора устраивали консилиумы, покачивали головами, брали гонорар, ехали к другим пациентам. Пришлось поместить Константина Федоровича в частную лечебницу на Песках. Там он послушно принимает назначенные лекарства, увлекается игрой в карты с другими больными. Когда приезжает сын, все пытается проводить его — приходится осторожно напоминать, что за ворота выходить нельзя. Вечером он хорошо ужинает, играет в карты, утром не просыпается.

Похороны почтенны, но немноголюдны. Константина Федоровича успели забыть — другие нотариусы оформляют деловые документы и завещания состоятельных петербуржцев.

Утомительно проходит ликвидация конторы, раздел наследства…

Наконец — перрон, уходящие назад окраины Петербурга, граница, Берлин — гостиница «Континенталь», Дрезден с его галереей, Мюнхен, Франция…

Марья Васильевна ежемесячно высылает сыну сумму, вполне достаточную для жизни. Сначала он живет в «Отель де Бургонь» — «Бургундском отеле».

Осмотревшись, снимает мастерскую на одной из улиц Монмартра — большую комнату с огромным окном, столом, умывальником, с лампой, которая вечером освещает небольшой круг. Пощелкивают угли в железной печке, шумит за окном толпа. Здесь хорошо читать письма из дому, по-прежнему добрые письма от Стасова: тот советует познакомиться в Париже с антропологом, этнографом, палеонтологом Федором Кондратьевичем Волковым, радостно сообщает о новых ядовитейших карикатурах Щербова на Дягилева в «Шуте».

Многих художников, в том числе русских, привлекает обаятельная суета Парижа, возведенная в религию суетность. Всех художников, в том числе русских, привлекает Париж — столица современного искусства. Город, запечатленный теми художниками, которых Стасов тоже честит «декадентами», — Дега, и Моне, и Тулуз-Лотреком. «Когда сидишь в кафе на одном из шумных бульваров Парижа и лампочки только что зажгутся под маркизами, и сотни, тысячи людей, мужчин и женщин, вечно куда-то спеша, проносятся мимо с желтыми рефлексами от электричества и синими от темнеющего неба, то кажется, что начинаешь понимать всю нервность этой живописи. Ни в одном городе нет этой бездны кафе, и нигде художник не имеет перед глазами этой вечной борьбы искусственного света с небом, этих тонких, изумительно красивых, желтоватых и голубоватых тонов, которые он наблюдает здесь… Мужчины в цилиндрах и женщины в какой-то пене из кружев, газа и меха, в красивых шляпках, беспрерывно мелькают перед глазами, каждое мгновение новая голова, новая шляпа, новые кружева»… Таким видел Париж начала девятисотых годов Игорь Эммануилович Грабарь, таким писал его Константин Коровин — шумящим листвой, отражающим вечерние огни в мокрых тротуарах. Для Рериха это равно суете. Он равнодушен к импрессионистам. Он видит в столице мира сочетание «циничного разврата» и «монастырской условщины».

Ни то, ни другое его не привлекает. Он не увлекается «новым Вавилоном», но наблюдает его жизнь: «Работаю я много, так что недавно должен был устроить передышку и дня три толкался по городу, а то голова даже начинает болеть. И рисую, и пишу, и сочиняю и большие вещи и малые». Посещает выставки, в том числе Всемирную, знаменующую рубеж веков. Разноязычные посетители выставки не знают, каким будет новый век. Думают, что будут ходить быстроходные автомобили, делающие километров сорок в час. Предполагают, что аэропланы настолько усовершенствуются, что будут даже брать по нескольку пассажиров. Вероятно, очень изменятся моды — юбки настолько укоротятся, что откроют щиколотку. А может быть, наступит братство всего человечества? Может быть, кончатся войны?

Россия представила на выставку не только меха и ткани. Россия представила павильоны, выстроенные по проекту Головина и Коровина, где выставлены кустарные изделия. Россия представила своих художников. Рядом с картинами Репина, Васнецова выставлен Рерих — «Сходятся старцы». Но разноязычные зрители восхищаются вихревыми малявинскими «Бабами», к «Старцам» же равнодушны. Картина не получает на выставке ни золотой, ни серебряной, ни даже бронзовой медали, так же, впрочем, как работы Васнецова.

Но это тоже относится к суете. Зато вечны в Лувре торжественные процессии Беноццо Гоццоли, северные мадонны Луки Кранаха, Дюрер, Гольбейн, Брейгель Старший. Из современных художников привлекают Бенар, Симон, итальянец Сегантини с его истовой любовью к земле, немец Ганс Марес с его даром истинного монументалиста, столь редким в XIX веке. А ближе всех оказывается недавно умерший Пюви (Пювис — говорили и писали тогда) де Шаванн.

Рерих видит его роспись ратуши, «Житие святой Женевьевы» на стенах Пантеона, над могилами знаменитых людей Франции. Там воплощен «принцип декоративной ритмичности» — величественные и легкие тела написаны почти силуэтами на фоне — впрочем, не на фоне, а в самом эпически спокойном пейзаже, словно возвращающем в семнадцатый век, к Клоду Лоррену. Священные рощи, страна блаженных — утраченный золотой век; впрочем, некоторые, например Анатолий Васильевич Луначарский, видят в живописи Шаванна «проблеск будущего, кусочек ясного неба, выглянувшего из-за туч современного угольного дыма, клубов пара и надвигающейся грозы».

Женщины Шаванна сильны и спокойны; люди его мирно трудятся в истинно братском содружестве — извлекают сети, полные рыбы, собирают плоды, жнут золотистые колосья. «Не помню, писал ли тебе о Пюви де Шаванне: чем больше я всматриваюсь в его работы, чем больше слышу о его рабочих приемах, его жизни, привычках, тем больше я изумляюсь большому сходству многого, что есть у меня» — это из письма Рериха в Петербург.

Русскому художнику близка отъединенность Шаванна от всего, что не есть искусство, абсолютная сосредоточенность на решении поставленных перед собою задач, благоговейное воплощение «мысли, погребенной в эмоции». Противопоставление своего искусства и академизму, и натурализму, и импрессионизму. «Если хотите, это символизм», — замечал Пюви. Но не настаивал и на этом определении. Символизм, если хотите. А скорее, все-таки — раскрытие мысли, погребенной в эмоции.

В парижской мастерской Рерих делает запись вполне в духе Шаванна:

«Лучше пройти каким угодно подземным ущельем и вынырнуть полезным и здоровым источником, нежели литься широким руслом и служить для поливки улиц… Чем больше я смотрю на результаты труда человеческого, тем яснее мне никчемность окружающих обстоятельств. Только труд, сознательная работа живет надо всем; ее ничем не разрушишь, ничем не прикроешь; проходят личности, а работа живет…»

Пюви де Шаванн умер за два года до приезда в Париж молодого русского художника. Художник выбирает среди многих возможных частных мастерских мастерскую Кормона.

Мэтр Фернан Кормон говорит в своей многолюдной мастерской: «Мы становимся художниками, когда остаемся одни». Русского ученика это очень устраивает. Он не любит работать на чужих глазах. Приносит мэтру на просмотр свои работы, не задерживаясь у него, не разделяя общества других русских живописцев, шумно обедающих в соседнем кабачке. Вечера проводит дома или в почтенном семействе соотечественников Лосских: домашний уют, неторопливое чаепитие, барышни поют из «Травиаты», аккомпанирует им некий итальянский маркиз — «ужасный господин, из всего, что бы ему ни сказали, все двусмысленность выведет».

Появляется у Кормона, когда нужно писать натурщиков. В мастерской многолюдно, как в классах Академии. Кажется, что вот-вот учитель остановится за спиной и скажет загадочно, тверским говорком: «Аполлон-то у вас француз…»

Вряд ли Кормон очень изменился за пять лет, с 1895 года, когда у него учился горбатенький, щеголевато одетый волжанин Борисов-Мусатов. А он свидетельствует: «Кормон очень похож на академического профессора Чистякова. Это невысокого роста худой старик, замечательно энергичный. Говорит он очень быстро и много, и говорит не стесняясь, так что ученики его боятся, и он крепко их пробирает, и весьма обстоятельно. Поправлять работы он приходит два раза в неделю… Кормон беспощаден ко всем безразлично. Одним взглядом он замечает у каждого ошибки. Его поправки и рассуждения замечательно верны. Его слова убедительны по своей правде и прямоте».

Рерих свидетельствует о том же: «Я показал Кормону свои рисунки, он тотчас стал распекать меня за тушевку, так как за ней, по его словам, как за красивой мишурой, пропадает самое дорогое, самое характерное».

Кормон избран учителем не потому только, что он действительно хороший преподаватель и у него учились многие русские живописцы. Сами темы художника волнуют и привлекают русского ученика. В девятисотом году Кормон — в расцвете сил. Ему пятьдесят пять лет. Он расписал Парижскую окружную мэрию, Сен-жерменский историко-археологический музей. Написал много картин, изображающих легендарных прародителей рода человеческого, сцены скандинавско-немецкого эпоса, сцены индийского эпоса. Жизнь первобытных людей, охота и изготовление кремневых орудий, создание одежды — сюжеты многих работ Кормона. Его сильные, мускулистые люди сосредоточены на этих простых, важнейших для них делах, хотя в позе первобытного оружейника отражается часто заданная поза натурщика, а древняя воительница написана явно с обитательницы парижского предместья, неумело потрясающей копьем. Но с такой тщательностью, с таким постоянством, с таким реальным знанием археологии еще никто не писал сцены из жизни древних. Стасов, правда, назвал плафон Кормона, изобразившего шествие всех земных рас, «фальшивыми гимназическими проповедями» и противопоставил ему работы Васнецова в московском Историческом музее.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: