За Павлом пришли днем. Он лежал — нога на ногу — и листал старый «Огонек». Вроде бы читал, но после укола пантопона все плыло по верху внимания. Он ничего не понимал и не пытался понять, а прислушивался. Главное, быть спокойным.
Все теперь предрешено, все без поворота назад.
Сначала явилась тетя Ганя. Она сделала какой-то укол и спросила, тяжело дыша (ей мешала лишняя полнота):
— Чо, художничек, не страшно?..
Павел сделал гримасу, но спина его вспотела.
За ним пришли через час, со стуком и смехом остановили скрежещущую тележку, широко распахнули дверь, захрустели белыми халатами.
— Герасимов! Пойдем, рожать будешь.
Сестры стояли в дверях и ободряли его улыбками, а он чувствовал, что оглушен, что уши заткнуты, будто в горную, однажды пережитую им на Алтае грозу (молния била за полсотню метров, из низкой тучи, синими вспышками).
Он встал, надел тапочки. (Мелькнуло: «Отброшу тапочки».)
Он захотел было идти сам, хотя чувствовал неприятную слабость в ногах. Но здесь был свой порядок. Его взгромоздили на тележку, заставили вытянуться, со скрипом и скрежетом повезли.
Пол был неровный, его встряхивало, поколыхивало, он боялся упасть. Уходили назад двойная цепь потолочных осветителей и дюралевые широкие полосы на стенах — дальше и дальше, — и коридор вытягивался в невероятную длину.
Он лежал, и ему было стыдно этого. Чтобы разогнать свое неудобство и стыд, Павел улыбался всем и просил оставить ему что-нибудь вкусненькое от обеда. Главное, побольше. Но горло перехватывало, дыхание теснило.
Его везли длинным коридором, мимо многих дверей. Он видел всюду знакомые лица. Они уходили назад, таяли, исчезали. Ему хотелось вскочить и удрать к ним.
Эх, врезать бы отсюда! Такое бывает — изредка. За Сергеем Кошиным, верзилой, сбежавшим осенью в одних кальсонах, сестры визгливо гнались до автобусной остановки. А сейчас он здоров, и Павел с ним лично знаком.
Он впился пальцами в трубчатую раму тележки. Напряг руки — полегчало. Тогда он расслабил свое тело. Его подняли на лифте на четвертый этаж и повезли дальше. И ему стала ясна роль полосы дюраля, прибитой к стенам — чтобы не портить штукатурку ударами тележки.
— Слезай, приехали, — сказали ему.
Павел разделся по короткой команде и стоял голый перед белыми, как гусыни, женщинами. Они глядели поверх повязок разными глазами. Ему было стыдно, и это приглушало страх. Начиналась визгливая женская суета.
— Закись, закись где?.. Нету, кончилась? Есть? (Голоса стукали по ушам. Стихли.)
Теперь густым йодом ему мазали правый бок. Он ежился от холодной его шипучести, покрывался пупырышками, мелко дрожал. Он глядел только в окно.
Там было хорошо.
На зеленокорые ветки тополя, будто пухом, обросшие пурпурными рефлексами, были нанизаны воробьи. Чивиликая, они говорили о чем-то воробьином.
Ему до смерти хотелось туда, за окно.
Эх, быть бы воробьем, малой птицей! Сидел бы, пощипывая перья, а там взлетел по причине того, что из больничного широкого окна смотрел на него кто-то белый.
Полетел бы — свободный — и летел все выше и выше в дневное небо, в ночное, в звездное… Летел бы в нем вечно…
Сам между тем что-то говорил. Он прислушался к словам, лезущим из него автоматически, и услышал:
— …Погода хорошая… Воробьи сидят…
Его не слушали. В операционной не было крикливых сестер, а тишина и бормотанье какого-то механизма.
…— бу-бу-пыть… бу-бу-пыть, — говорил он.
А в Павле все ныло, стонало, будто уходило что-то. Уходила любимая — навсегда — больше не вернется.
Идет от него легкой, гордой походкой, становится меньше, меньше. Нет ее следов на городских знакомых асфальтах. Он хочет крикнуть: «Постой! Я не могу без тебя!» — и не смеет крикнуть. И эта хмарь ушла от него. По кафелю стен ходили инструментальные яркие отблески.
Павла уложили на гладкое, холодное, полотенцами привязали руки.
Было страшно терять свободу владенья руками. Хотелось биться, вскочить. Он смирил себя. Принудил лицо улыбаться.
Подошли спокойные люди в масках. Много их. Окружили. У одного поверх марли глаза были наборные — тонкой инкрустации.
А, Иван Васильевич! Это — хорошо.
— Вы не трусите? — спросил он.
«Не трушу? Еще как страшно-то, — думал Павел. — Но мой отец воевал, рисковал каждый час, и не смертью, смерть — пустяки, рисковал муками ее. Отец бы не испугался, сказал что-нибудь бодрое и смелое. Или промолчал? Нет, даже он, молчун, сказал бы что-нибудь». И Павел сказал:
— Приглашаю вас в лес осенью…
Необычные глаза придвинулись, расширились, а Павел зажмурился. Снова посмотрел. Теперь другое лицо — женское. Серые глаза, твердые, холодные. В них есть что-то от тяжелого, немигающего взгляда пернатого хищника. Нет, здесь стекло, окуляры, четкость решений. Словом, техника!
— Здравствуйте, Анна Николаевна.
— Помолчи, любезный.
Ладно, будем молчать.
…Приложили к лицу маску. Запахло резиной — гнусно. Ему говорили: «Дышите носом, носом дышать. Считайте. Раз-два… Ну!» Павел стал дышать и захлебываться.
Река мерзкой гадости шумно обрушилась сверху, свалила его, вливается в нос, рот. На мгновение Павел увидел себя со стороны — громадный, неподвижный, высеченный из шершавого камня. Следы резца видны, царапины…
На огромном фоне зеленого неба расплавленный поток лился в его каменную гортань. Тотчас же, ощутимо и ярко, во всех самых малых подробностях увидел он летящих журавлей — с их напряженными, вытянутыми шеями, с вытянутыми ногами и сжатыми пальцами. Он был с ними, был среди них. Он так же сильно, так же упорно работал крыльями. Ветер поскрипывал в его плотных, широких перьях и щекотал грудные мелкие перышки.
Летя, Павел глядел вниз и видел качающийся из стороны в сторону город. Свой город, дымный и беспокойный. Круг стадиона. Бетонные кирпичи многоэтажек. Суета авто.
Поле его зрения стало сужаться: весь город, центр, красная чья-то крыша.
Она подпрыгнула и обернулась зеленым пятном. Чистое, яркое, словно глазок на крыле пойманной бабочки… Она снится, снится…
Или он сам пригрезился летящей бабочке?
Оставаться не было никакого смысла, он только мешал. Выходя, Иван Васильевич стянул маску и сунул ее в карман. Потом оправил халат, запахнув его так, чтобы не было видно мелких красных пятнышек, клюквинок, брошенных на снега.
Спустился вниз.
Тихие, словно бы уменьшившиеся в размере, в коридоре слонялись больные. Ясно — уже пронюхали, уже сработали каналы связи. Провезли судки с обедом — запахло мясом. Горло его дернулось. И по-прежнему тряслись губы, не все, а самые твердые, самые острые их краешки.
Иван Васильевич попытался вернуть прежнее свое лицо. Он приказал: «Онемейте, губы! Онемейте же, черт вас возьми!» Он требовал это до тех пор, пока не стало казаться, что лицо его теперь пластмассовое, будто мыльница. Тогда он пошел коридором и на ходу велел губам чуть улыбнуться. Губы послушались, но улыбка — он чувствовал это — была жалкая. Так, гримаса… Нужно успокоиться, покурить. Он подошел к курильщикам, торчавшим у коридорного приоткрытого окна, и попросил сигаретку. Ему с быстрой услужливостью дали портсигар, с серебряным барбосом на крышке. Хм! Собака делает стойку по взлетевшим птицам. «Приглашаю осенью в лес…» А ведь ощутил он, когда это вошло, увидел тень, дымку… Тень опасения?..
Иван Васильевич взял сигарету, размял, воткнул в рот. Губы обрадованно ухватились и защемили ее.
Иван Васильевич чиркал, ломал спички. Дрянные? Нет, руки дрожат, пальцы тоже. Он смотрел на них укоризненно — хорошо, что он не хирург, не обязан резать.
Нет, хирургом бы он не стал, это такая работа. Адова! У него из рук взяли спички, чиркнули и поднесли. Он сунул конец сигареты в пламя и потянул в себя.
— Ну, как Павлушка? — спросил один длинный и черный, похожий на Грегори Пека. Даже странно — Грегори Пек? Почему Грегори Пек?
Черт побери, при чем здесь Грегори Пек? Но надо было отвечать, а голос путался где-то в голосовых связках. Иван Васильевич поднял ладонь и подержал ее, качая туда-сюда, словно взвешивая что-то. Все дружно закивали, поняли, мол. Умный понимает с намека… «А я вот ничего здесь не понимаю», — хотелось пожаловаться ему.
Он, кажется, не дурак, ну и опыт, а ничего не понимает в данном случае, не может понять. Все было сделано на высшем уровне, и все не удалось. Если бы там, за прихлопнутой дверью, произошло чудо (его стараются сотворить, из кожи вон лезут), он бы и его не понял. Принял, но не понял.
Почему он, видавший разные виды, дошел до смятения?.. Засуетился?
Его выставили… Анна Николаевна подняла над столом свое острое, сильное лицо и крикнула:
— Проваливай-ка отсюда, любезный! Пошел!
Он ушел. Вот какое дело: Павел жил бы и с кавернами. Еще год или два. Потом каверны стали бы очагами. А лет этак через пять — десять, глядишь, Герасимов перешел бы в разряд практически здоровых.
Иван Васильевич смотрел вниз. Он видел на снегу темные фигуры, женщину в свекольном балахончике и Жохова, прячущего низ лица в высоко намотанный шарф.
А, эти к Павлу…
Странно, почему они не в вестибюле?.. Не в тепле?.. И вообще — для чего человек создает себе дополнительные неудобства?.. В чем смысл?
Теперь женщина сидела на скамье, длинной и снежной. (На другом конце скамьи прыгали воробьи.)
Жохов, ссутулясь в своей неизносимой зеленой телогрейке, ходит взад и вперед по аллее и уже протоптал черную дорожку в мокром снеге.
Он ходил и ходил взад-вперед, шатался как маятник. Этим раздражал. «Тебе-то что? Шел бы домой!» — рассердился Иван Васильевич. Но и Жохов, и женщина в модном балахончике (врач узнал в ней Катю) упрямо ждали. Что он им скажет? Как объяснит нежданную слабость сердца Павла? Хоть бы помог строфантин. «Помоги…» — просил он. А вон и другие — старик и тот длинный художник.