Глава седьмая

1

Павел был ошеломлен. И не больничной жизнью, собою: так равнодушно он принял новый способ жизни. Не растерянность была в нем, а именно равнодушие и даже некоторая деревянность.

Он и людей-то плохо замечал. Сосед справа, ругачий и злой мужик, виделся красновато. Другой, спавший на левой койке, расплывался, Павел стал искать аналогию и нашел ее в прицеливании из ружья, когда четко видна или близкая глазу прицельная рамка, или цель с положенной на нее черной тенью мушки. Он видел цель ясно, будущие картины — все десять — и будущее здоровье, и панно.

А жизнь в больнице шла, и было в ней и приятное, и неприятное.

Приятное такого характера — знакомые посещали его. Интересовались. Он скучал без них, но принимал холодновато — будто из вагонного окна на них глядел, будто видел, скосясь, поднятый кулак семафора и ждал только свистка да зеленого флажка.

И все несли ему вкусное. Встретился он с Гошкой нехорошо, но тот до самой операции носил Павлу капусту и огурцы высокого класса засола — с красным перцем, с дубовым и черемуховым листом.

Приносил он солености в эмалированном ведре. В такие дни в Павловой палате был праздник, оргия, желудочное распутство.

Союзовские женщины носили Павлу только сладкое, например, заказной торт с призывом из шоколадного крема: «Скорее поправляйтесь».

Два раза была Катя (приходила к подруге), болтала с Павлом, угощала его шоколадными толстыми конфетами.

Павел брал конфету, жевал, не чувствовал вкуса: ему было тягостно с Катей, неловко. И стыдно мятой пижамы.

Тетка кормила его пирожками. Это была слабость тетки — пирожки.

Жарила всякие — морковные, грибные, но ракетным взлетом ее мастерства были мясные пироги. Их она приносила еще горячими (брала такси), завернутыми в старую шаль. В термосе у нее был соус — тоже горячий.

Павел ел эти пирожки в ее присутствии, в самом темном углу приемной: стеснялся.

Он жевал и хвалил, а тетка смотрела на него с беспокойством, с подергиваньем век и говорила только о положении в Экваториальной Африке и Джеке (тот напал на участкового милиционера). Особенно ее беспокоила Африка — так ли все идет, как должно?..

Приходил Никин — маленький и красный с мороза, будто переросшая редиска. Он приносил Павлу мятные конфеты — кулек — и молча смотрел на него, вынуждая этим сосать леденцы. Когда Павел приканчивал их, Никин вставал, запахивал шубейку и уходил, оглядываясь. И Павел глядел на него: неужели и Никин стал для него пятном и ушел в старые дни?

Было и неприятное: Павел оказался в самом центре врачебного внимания. Его гоняли по разнообразнейшим больничным кабинетам.

Врачи и сами приходили к нему в палату.

Шли помимо обязательного утреннего осмотра. Они выслушивали Павлову грудную клетку, расспрашивали о самочувствии. Заходили даже ночью.

Однажды (на седьмой день) Павел заснул с трудом, часа в два, и только стал рассматривать сон (поездка на охоту за слонами), как что-то увесистое легло на грудь. Павел сел в постели и увидел завотделением, стоявшего в двери под отсветами коридорных ламп.

Зав смотрел на Павла, его пристальное внимание Павел и ощутил во сне.

— Что? — спросил он.

Зав переступил с одной ноги на другую и сказал приглушенным басом:

— Сон у вас беспокойный, нервишки, — и ушел, а на утреннем обходе выписал Павлу ежедневное сидение в электрической клетке по десять минут и по столовой ложке соленой водицы три раза в день.

Работали с Павлом врачи самых различных специальностей — терапевты, урологи, невропатологи и пр. и пр. Одни мяли его живот, другие зеркальцем светили в носоглотку, третьи выясняли, нет ли у него, к примеру, запора.

А один доктор все щупал его язык пальцем. Этот палец был с табачным коричневым ногтем.

— Все же есть у него кишечная диспепсийка, — говорил он. — Есть!

И Павлу стали давать коричневые таблетки с йодистым вкусом.

И все расспрашивали о болезнях детства. Здесь была врачам пожива — болел Павел часто и разнообразно. Узнав про желтуху, его заставили глотать зонд — длинного резинового червяка с хромированной головой.

А еще просматривали на рентгене, гнули так и этак, то заставляли стоять, выпятив грудь, то раздуваться.

Он раздувался и слушал непонятные разговоры врачей. От блестящих труб рамы аппарата и тяжелых экранов исходил холодок, от фонаря — красный свет. И думалось Павлу только одно — скорей бы операция!

А еще брали кровь — на множество анализов.

Ему стали мерещиться постоянные глаза, смотревшие на него. Глаза смотрели со всего белого — с потолка и стен, с дверей, крашенных белой масляной краской. А при засыпании мерещилась белая фигура в изголовье кровати.

И его раздражало такое — врачи говорили: «Потерпите немного, мы вас вернем к радостям вашей творческой жизни…» Когда говорили о радостях творчества, то Павлу хотелось заорать, вскочить, швырнуть стакан в окно. Но он не вскакивал, а улыбался и благодарил: да, да, он спешит к творческим радостям. Врачи уходили, довольные. И опять шла жизнь. Он рисовал, играл в шахматы и потихоньку от других вел дневничок.

2

В конце февраля он записал:

…Обследования кончились, даже желудочный сок взяли для чего-то. Мерзкая процедура — глотать резиновый шланг. Скоро будут оперировать. Это решено твердо.

Был И. В., хлопал по плечам, бодрил. А если откровенно — мне страшно боли. Зажмурюсь и вижу подробно всю оперативную механику: как и что. Звяканье рабочего инструмента в процедурной отдается у меня где-то в пятках.

Я сказал врачу. Мне стали давать таблетки, отгоняющие страх. Есть такие, какая-то сложная химреакция в мозге. Какая, никто не знает. Теперь я спокоен.

…Мозг — это я, а раз что-то изменилось в нем, то «я» стал уже не «я», а кто-то другой, которому на все плевать. Жую таблетки, ем с удовольствием, бездельничаю, время убиваю за шахматами, стучу деревяшками по доске. Спорю, говорю глупости. Был Никин и сказал, что грунтует мне холсты и ставит их вызревать.

…Рисую всем на память карикатуры. Но мой срок все ближе, ближе, и для меня уже растягиваются дни.

…Иногда я гуляю в больничном саду. Идут серые, густые дни. Мне нравится хрустеть снегом. Там я один и свободен мыслями, воображением.

На воздухе точнее становится память. Наташа стала совершенно моей. Она сидит во мне самой сладкой моей болью, я не выпускаю ее из себя, она теперь принадлежит только мне, и иное невозможно. Я ношу ее, показываю ей все, я спорю с ней, говорю. Я смотрю — иногда — ее глазами. Зона моего общения с миром таким образом удваивается, я вдвое сильнее (с ней рядом я был вдвое слабее).

…Альбом и карандаши отобрали — засекли, что рисовал ночью. И время тянется, уходит зря.

…Был Чух и сообщил, что «Рысь» отобрана на зональную сибирскую выставку и пошлют ее, без сомнения, в Москву. Хвастал, что стал работать в стиле Ренато Гуттузо. Говорит: «Буду месяца три гуттузить».

Но меня он стал побаиваться, что ли? Глядит в глаза, поддакивает, соглашается. Странно!

Нет, он боится того, что ожидает меня.

…Каким образом соединить в картине несоединимое, чтобы получить пар, а в нем движение своей рабочей машины? Как сблизить научный анализ с живописью? Скальпель с красками? Не знаю… Пусть от этого голова болит у Чуха!

…Больно ли будет, когда начнут мне разворачивать бок? Для выработки терпеливости я, когда не видят, прищемляю себе палец в дверях и считаю секунды. Дошел до пяти и обнаружил, что к боли можно притерпеться. Хорошее качество — терпение. Вот что нужно мне — терпение: не спешить, выжидать, пересилить.

…Приходили врачи — человек шесть, — слушали, щупали, совещались по-тарабарски. Я ни черта не понял.

…Резать будут на днях. Я написал об этом Гошке. Пусть придет. Будет то, что называется моральной поддержкой. Пусть ждет Чух, волнуется Никин. Это не злость… это… Не знаю, что такое. Должно быть, я все-таки недобрый.

Тетке я вру, как слон, чтобы только не беспокоилась, не волновалась: ей вредно. Так сделаю: кончится операция, я и напишу, что все удачно. А Никин пусть придет.

…Сон: была Наташа — рядом — и смотрела на меня. Но мне бы хотелось сюда отца (я так мало его знал). Хочется, чтобы кто-нибудь рядом сидел и держал мою руку — крепко-крепко, лучше всего отец.

Или пусть бы Джек лизал мою ладонь.

…Ко мне не пустят абсолютно никого. Так будет — я здесь один, а мои все там, за дверями. Много разного народа будет ждать меня: тетка, птицы, Гошка. Да, чего ждет он? Неужели моей смерти?

…Я все выдержу: беды, измены, болезни. У меня какое-то странное уверенное ощущение. Я чувствую себя деревом — крепким и долгорастущим. Ну а если у дерева отпилить несколько сучков, то оно все же будет расти, а не умрет.

Мне нельзя умирать: я еще не построил дом, не вырастил ни одного дерева, не родил сына.

Я еще не сделал совершенной вещи.

Мне нужно долго жить, нужно увидеть другой город — достигший жизненной мудрости лет так через пятьдесят.

…Вот и небо прояснело, и луна повисла между черными деревьями. Звезды горят — одни перед смертью, другим жить да жить. Среди них, неимоверно далекий (простым глазом и не увидишь), перемалывает себя квазар, делает из старого новое, из малого — великое, из одной звезды — галактику. Мучительная это штука — роды.

…Ночь хороша — бездонная. Древесные черные скелеты, блестит свежий снег. У отца есть большой этюд лунной ночи. Юношеский. Это старая дотошная манера, мы ушли дальше, но так ли далеко? Не является ли это простой узостью нашей специальности? Мы — специалисты. У Чуха — городской пейзаж, у меня природа и узенько — словно луч лазера, его синее блистанье. Нет, нет, у меня сверхширокое поле работы.

…В лунной ночи прячется какая-то тайна. Быть может, это несущийся в космосе хлорофилл, источник общей жизни? Нет, вселенная рождается взрывом. Нужен взрыв, грохот.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: