Павел был ошеломлен. И не больничной жизнью, собою: так равнодушно он принял новый способ жизни. Не растерянность была в нем, а именно равнодушие и даже некоторая деревянность.
Он и людей-то плохо замечал. Сосед справа, ругачий и злой мужик, виделся красновато. Другой, спавший на левой койке, расплывался, Павел стал искать аналогию и нашел ее в прицеливании из ружья, когда четко видна или близкая глазу прицельная рамка, или цель с положенной на нее черной тенью мушки. Он видел цель ясно, будущие картины — все десять — и будущее здоровье, и панно.
А жизнь в больнице шла, и было в ней и приятное, и неприятное.
Приятное такого характера — знакомые посещали его. Интересовались. Он скучал без них, но принимал холодновато — будто из вагонного окна на них глядел, будто видел, скосясь, поднятый кулак семафора и ждал только свистка да зеленого флажка.
И все несли ему вкусное. Встретился он с Гошкой нехорошо, но тот до самой операции носил Павлу капусту и огурцы высокого класса засола — с красным перцем, с дубовым и черемуховым листом.
Приносил он солености в эмалированном ведре. В такие дни в Павловой палате был праздник, оргия, желудочное распутство.
Союзовские женщины носили Павлу только сладкое, например, заказной торт с призывом из шоколадного крема: «Скорее поправляйтесь».
Два раза была Катя (приходила к подруге), болтала с Павлом, угощала его шоколадными толстыми конфетами.
Павел брал конфету, жевал, не чувствовал вкуса: ему было тягостно с Катей, неловко. И стыдно мятой пижамы.
Тетка кормила его пирожками. Это была слабость тетки — пирожки.
Жарила всякие — морковные, грибные, но ракетным взлетом ее мастерства были мясные пироги. Их она приносила еще горячими (брала такси), завернутыми в старую шаль. В термосе у нее был соус — тоже горячий.
Павел ел эти пирожки в ее присутствии, в самом темном углу приемной: стеснялся.
Он жевал и хвалил, а тетка смотрела на него с беспокойством, с подергиваньем век и говорила только о положении в Экваториальной Африке и Джеке (тот напал на участкового милиционера). Особенно ее беспокоила Африка — так ли все идет, как должно?..
Приходил Никин — маленький и красный с мороза, будто переросшая редиска. Он приносил Павлу мятные конфеты — кулек — и молча смотрел на него, вынуждая этим сосать леденцы. Когда Павел приканчивал их, Никин вставал, запахивал шубейку и уходил, оглядываясь. И Павел глядел на него: неужели и Никин стал для него пятном и ушел в старые дни?
Было и неприятное: Павел оказался в самом центре врачебного внимания. Его гоняли по разнообразнейшим больничным кабинетам.
Врачи и сами приходили к нему в палату.
Шли помимо обязательного утреннего осмотра. Они выслушивали Павлову грудную клетку, расспрашивали о самочувствии. Заходили даже ночью.
Однажды (на седьмой день) Павел заснул с трудом, часа в два, и только стал рассматривать сон (поездка на охоту за слонами), как что-то увесистое легло на грудь. Павел сел в постели и увидел завотделением, стоявшего в двери под отсветами коридорных ламп.
Зав смотрел на Павла, его пристальное внимание Павел и ощутил во сне.
— Что? — спросил он.
Зав переступил с одной ноги на другую и сказал приглушенным басом:
— Сон у вас беспокойный, нервишки, — и ушел, а на утреннем обходе выписал Павлу ежедневное сидение в электрической клетке по десять минут и по столовой ложке соленой водицы три раза в день.
Работали с Павлом врачи самых различных специальностей — терапевты, урологи, невропатологи и пр. и пр. Одни мяли его живот, другие зеркальцем светили в носоглотку, третьи выясняли, нет ли у него, к примеру, запора.
А один доктор все щупал его язык пальцем. Этот палец был с табачным коричневым ногтем.
— Все же есть у него кишечная диспепсийка, — говорил он. — Есть!
И Павлу стали давать коричневые таблетки с йодистым вкусом.
И все расспрашивали о болезнях детства. Здесь была врачам пожива — болел Павел часто и разнообразно. Узнав про желтуху, его заставили глотать зонд — длинного резинового червяка с хромированной головой.
А еще просматривали на рентгене, гнули так и этак, то заставляли стоять, выпятив грудь, то раздуваться.
Он раздувался и слушал непонятные разговоры врачей. От блестящих труб рамы аппарата и тяжелых экранов исходил холодок, от фонаря — красный свет. И думалось Павлу только одно — скорей бы операция!
А еще брали кровь — на множество анализов.
Ему стали мерещиться постоянные глаза, смотревшие на него. Глаза смотрели со всего белого — с потолка и стен, с дверей, крашенных белой масляной краской. А при засыпании мерещилась белая фигура в изголовье кровати.
И его раздражало такое — врачи говорили: «Потерпите немного, мы вас вернем к радостям вашей творческой жизни…» Когда говорили о радостях творчества, то Павлу хотелось заорать, вскочить, швырнуть стакан в окно. Но он не вскакивал, а улыбался и благодарил: да, да, он спешит к творческим радостям. Врачи уходили, довольные. И опять шла жизнь. Он рисовал, играл в шахматы и потихоньку от других вел дневничок.
В конце февраля он записал:
…Обследования кончились, даже желудочный сок взяли для чего-то. Мерзкая процедура — глотать резиновый шланг. Скоро будут оперировать. Это решено твердо.
Был И. В., хлопал по плечам, бодрил. А если откровенно — мне страшно боли. Зажмурюсь и вижу подробно всю оперативную механику: как и что. Звяканье рабочего инструмента в процедурной отдается у меня где-то в пятках.
Я сказал врачу. Мне стали давать таблетки, отгоняющие страх. Есть такие, какая-то сложная химреакция в мозге. Какая, никто не знает. Теперь я спокоен.
…Мозг — это я, а раз что-то изменилось в нем, то «я» стал уже не «я», а кто-то другой, которому на все плевать. Жую таблетки, ем с удовольствием, бездельничаю, время убиваю за шахматами, стучу деревяшками по доске. Спорю, говорю глупости. Был Никин и сказал, что грунтует мне холсты и ставит их вызревать.
…Рисую всем на память карикатуры. Но мой срок все ближе, ближе, и для меня уже растягиваются дни.
…Иногда я гуляю в больничном саду. Идут серые, густые дни. Мне нравится хрустеть снегом. Там я один и свободен мыслями, воображением.
На воздухе точнее становится память. Наташа стала совершенно моей. Она сидит во мне самой сладкой моей болью, я не выпускаю ее из себя, она теперь принадлежит только мне, и иное невозможно. Я ношу ее, показываю ей все, я спорю с ней, говорю. Я смотрю — иногда — ее глазами. Зона моего общения с миром таким образом удваивается, я вдвое сильнее (с ней рядом я был вдвое слабее).
…Альбом и карандаши отобрали — засекли, что рисовал ночью. И время тянется, уходит зря.
…Был Чух и сообщил, что «Рысь» отобрана на зональную сибирскую выставку и пошлют ее, без сомнения, в Москву. Хвастал, что стал работать в стиле Ренато Гуттузо. Говорит: «Буду месяца три гуттузить».
Но меня он стал побаиваться, что ли? Глядит в глаза, поддакивает, соглашается. Странно!
Нет, он боится того, что ожидает меня.
…Каким образом соединить в картине несоединимое, чтобы получить пар, а в нем движение своей рабочей машины? Как сблизить научный анализ с живописью? Скальпель с красками? Не знаю… Пусть от этого голова болит у Чуха!
…Больно ли будет, когда начнут мне разворачивать бок? Для выработки терпеливости я, когда не видят, прищемляю себе палец в дверях и считаю секунды. Дошел до пяти и обнаружил, что к боли можно притерпеться. Хорошее качество — терпение. Вот что нужно мне — терпение: не спешить, выжидать, пересилить.
…Приходили врачи — человек шесть, — слушали, щупали, совещались по-тарабарски. Я ни черта не понял.
…Резать будут на днях. Я написал об этом Гошке. Пусть придет. Будет то, что называется моральной поддержкой. Пусть ждет Чух, волнуется Никин. Это не злость… это… Не знаю, что такое. Должно быть, я все-таки недобрый.
Тетке я вру, как слон, чтобы только не беспокоилась, не волновалась: ей вредно. Так сделаю: кончится операция, я и напишу, что все удачно. А Никин пусть придет.
…Сон: была Наташа — рядом — и смотрела на меня. Но мне бы хотелось сюда отца (я так мало его знал). Хочется, чтобы кто-нибудь рядом сидел и держал мою руку — крепко-крепко, лучше всего отец.
Или пусть бы Джек лизал мою ладонь.
…Ко мне не пустят абсолютно никого. Так будет — я здесь один, а мои все там, за дверями. Много разного народа будет ждать меня: тетка, птицы, Гошка. Да, чего ждет он? Неужели моей смерти?
…Я все выдержу: беды, измены, болезни. У меня какое-то странное уверенное ощущение. Я чувствую себя деревом — крепким и долгорастущим. Ну а если у дерева отпилить несколько сучков, то оно все же будет расти, а не умрет.
Мне нельзя умирать: я еще не построил дом, не вырастил ни одного дерева, не родил сына.
Я еще не сделал совершенной вещи.
Мне нужно долго жить, нужно увидеть другой город — достигший жизненной мудрости лет так через пятьдесят.
…Вот и небо прояснело, и луна повисла между черными деревьями. Звезды горят — одни перед смертью, другим жить да жить. Среди них, неимоверно далекий (простым глазом и не увидишь), перемалывает себя квазар, делает из старого новое, из малого — великое, из одной звезды — галактику. Мучительная это штука — роды.
…Ночь хороша — бездонная. Древесные черные скелеты, блестит свежий снег. У отца есть большой этюд лунной ночи. Юношеский. Это старая дотошная манера, мы ушли дальше, но так ли далеко? Не является ли это простой узостью нашей специальности? Мы — специалисты. У Чуха — городской пейзаж, у меня природа и узенько — словно луч лазера, его синее блистанье. Нет, нет, у меня сверхширокое поле работы.
…В лунной ночи прячется какая-то тайна. Быть может, это несущийся в космосе хлорофилл, источник общей жизни? Нет, вселенная рождается взрывом. Нужен взрыв, грохот.