Тетя Феша не раз ей говорила:
— Слышь, Наташка, это старик на твое счастье пыхтел. Я ранее думала — чего, дурак, из себя жилы тянет? А теперь все ясно.
Жилы старик Апухтин тянул из себя с великим и неразумным усердием. Строить дом он начал давным-давно, лет за десять до войны. Квартировал он у тети Феши в переделанной баньке. Тетя Феша звала ее флигелем и брала соответственно. Жил там с женой, пятью пацанами разного возраста и калибра, собакой, кошкой и петухом.
Петух был крупный, в красных перьях, и Апухтин кормил его по вечерам собственноручно (покойник слабость питал именно к петухам). Жили так себе — дети!.. Апухтин слесарил в депо и ходил на работу с маленьким железным сундучком. В нем лежал его обед — картошка, соль, хлеб и, в зависимости от времени года, соленый или летний, свежий огурец. Собственно, есть можно было и лучше, но они «откладывали».
Вечерами, поздно возвращаясь домой, Апухтин останавливался на конце этой узенькой улицы, влезающей извивами в овраг, и стоял, глядя на плывущий в сумерках город, лиловые березы, крыши…
Он посматривал, попинывал жирную землю, и его хмурое лицо в точках черной металлической пыли распускалось, добрело. Насмотревшись, он шел домой. Пацаны, завидев его, сыпались из калитки, как горошины из лопнувшего сухого стручка, — Яшка, Вовка, Павлушка, Мишка — и летели навстречу, стуча черными пятками. Последним бежал Юрашка без штанишек, мелькая грязной попкой.
Потом ужин. Здоровенная чугунная сковорода жареной картошки, молоко ребятам, вечерние дела, детская пискотня, сон… Апухтину не спалось. Он часами глядел на смутный потолок и улыбался чему-то.
Поулыбался год, другой, а там стало и не до улыбок. Он стукнулся туда, стукнулся сюда, написал заявление о том, что-де решил строиться и просит оказать помощь.
Оказали. Дали ссуду возвратную и безвозвратную — хорошо помогли, увесистой суммой. А поскольку он был не только многосемейный, но и хороший, безропотно исполнительный работник, то выписали ему строительный материал: бревна, тес, кирпичи. Нужные мелочи, как-то: гвозди, дранку, паклю и т. п., Апухтин приобрел сам.
Всю зиму пролежали бревна, накрепко скованные железными скобами, у дома тети Феши. Они потемнели, стали звонкими и весной пустили густые смолевые слюни.
Весной и началось.
С утра над домом старались два бойких сухопарых старикана. Вечерами с бревнами возился сам Апухтин. Поскольку дня ему постоянно не хватало, он продлевал его, вывешивая на улицу на длинном проводе пятисотсвечовую электрическую лампу.
Лишь тогда проявился грандиозный замысел Апухтина — строить дом на шесть комнат и не маленьких, а объемистых. Всем по комнате! На улице это вызвало большое волнение. Стучали языками месяца два. Дивилась и тетя Феша:
— Слышь, зачем тебе такой домище? Строй себе дом, да не выстрой гроб. С пупа сорвешь.
— Да уж как-нибудь, потихоньку… зато всем колхозом будем жить, в одной горсти.
— А ты за председателя?
— За председателя!.. Другие там как хотят, а мы — кучкой.
— Так и забор делай выше, — ухмылялась тетя Феша.
— И сделаю… Времена теперь, сами знаете, беспокойные, а мы будем жить особе.
— Вот и дурак! — (Тетя Феша и не такие слова говаривала.) — Сыновья вырастут, разлетятся. А то здесь останутся да невесток приведут. Ты, святая душа, знаешь, что такое невестки?!
— Люди!
— Шесть баб на одной кухне! Был в зверинце? На кормежке тигров?
— Вы, Феша Аполлинарьевна, всегда преувеличиваете. Притрется. Само.
Тетя Феша щурила левый глаз, придвигалась ближе, толкала локтем.
— А может, виляешь, а? Столько комнат — на старости лет — жирный кусочек. В кухне сами, пять комнат сдашь квартирантам. А?
Апухтин сердито молчал, а тетя Феша колыхалась в тихом смехе и грозила пальцем — лукаво.
В первый год осилили сруб, громадный и словно вымазанный яичным желтком. Дробно постукивая топорами, плотники снимали с бревен оболонь, рыхлый наружный слой, и добирались до пропитанной смолой сердцевины. Для той годы, сырость, плесень — так, ерунда малозначимая.
Щепы накопилось горы. И себе хватало и соседям. Тетя Феша нагребла чуть ли не полный сарайчик. За это приносила козье молоко — бесплатно. Апухтин отбивался и руками и ногами.
— Не тебе несу — детям! — гремела тетя Феша. — Не беспокойся, я большую выгоду имею! Да слышь, председатель, одумайся! Загони сруб. Купи или выстрой себе домишечко вроде моего. Не хочешь?
Но Апухтин упрямо лез в свою шестикомнатную мечту. Дом глотал ссуды и заработок. Плотники старались, товарищи приходили по вечерам подсобить. Ребятишки бегали, одетые в крашеный холст. Сам отощал. Жена почернела и подурнела, как от тяжелой беременности.
Дом рос.
Уже высоко-высоко вздыбились стропила, уже лег двойной пол, собранный из самого толстого и здорового леса.
Из остатков сбили объемистый сарай.
Наконец Апухтины перебрались в новый дом, еще некрашеный, шершавый и снаружи и изнутри, густо пахнущий смолой.
На шестой год с начала строительства у нового дома покрасили крышу, старшие ребята придвинулись к десятому классу. Апухтин нащупал у себя грыжу, а сама, захворав болезнью более надоедливой, чем опасной, — дизентерией, неожиданно умерла.
Смерть эта скользнула поверх Апухтина, словно и не задев его и, пожалуй, только рассердив. Он по-прежнему строгал, красил, полировал стеклянной шкуркой. Вырыл подполье и выложил его кирпичом. Потом повырезал из дерева разные фигурные штуковины и прибил их на карнизе.
Тут-то и подошла война. В Сибирь поначалу приходили самые обнадеживающие слухи. Всем казалось, что это — на месяц. Потом решили, что на полгода, не больше.
Сначала взяли в армию старшего — Якова, через полгода Владимира. Так, года через два, Апухтин остался только с младшим сыном.
Дом не пустовал. Его плотно заселили беженцы, народ пуганый, нервный.
— Чего боитесь! — хорохорился Апухтин. — Расхлещем немчуру! Вдрызг! Запросто!
Но и его охватывало великое недоумение. К тому же становилось голодновато. Пришлось заколоть любимца-петуха и варить супы из маленьких кусочков мяса. Сам Апухтин не ел — в горло не лезло.
Письма от сыновей не приходили. Старик отгонял недобрые мысли, все воображал себе, как вернутся сыновья — все! — и заживут колхозом. Не то чтобы он не допускал мысли о возможной смерти сыновей. Просто она отскакивала от него. Не верилось. Не могло быть. Тогда и дом не нужен. А он — был!
Но годы давили. Апухтин поседел, осунулся. Тяжелая жизнь словно только сейчас рухнула на него. По ночам стонал в подушку от болей и вспоминал жену. Болело у него все. От грыжи чужела правая нога. Прострел стегал зверски. Ломило руки.
А дом требовал работу. Его нужно было все время сберегать, подправлять, делать лучше, удобнее и готовить к возвращению сыновей. К тому же эта работа отгоняла дурные мысли. Старик путями неведомыми и извилистыми добывал тес, гвозди и даже натуральную, вкусно пахнущую олифу. Он все подколачивал, постукивал, и вечерами можно было найти его в доме по этим стукам, то несшимся с чердака, то пробивающимся откуда-то снизу, из-под пола.
…Подошел сорок четвертый. Майским вечером старик, пошатываясь, нес домой тяжелую плаху (выменял ее на булку черного малопитательного хлеба). На улице повстречал тетю Фешу.
Эта по-прежнему существовала своими козами. Еще — гадала. Еще — пекла на базар драники из картошки, перетирая ее на какой-то скрипучей машинке. Дела ее, видно, шли неплохо.
За войну она расплылась. Груди тяжело обвисли, глаза сузились в щелочку, ноги лезли из туфель, и тетя Феша жаловалась всем, что пухнет от голода.
Но жир был здоровый, розовый, хлебный. Апухтин, глядя на нее, вдруг подумал, что вот тетя Феша все предусмотрела, даже войну. И у него во рту появилась тошнотная жидкая слюнка. Он сплюнул.
— Все пыхтишь, — сказала тетя Феша. — Бросил бы глупости. Дети, дом… О себе позаботься. Много ли нам житья-то осталось… Живешь хуже собаки… Давай сойдемся. Я люблю хозяйственных мужиков. Поддержу.
Апухтин молча перехватил доску и поволок ее дальше. Она глядела вслед и видела потную, потемневшую на спине рубаху и галоши, надетые на босу ногу и подвязанные веревочками. Эти галоши да выскакивающие из них черные пятки пронзили больно, ужалили в грудь. Дожил! Такой мужчина!
— Подумай! — крикнула вслед. — Я не тороплю.
Апухтин занес доску в сарай и запер, чтобы беженцы не сожгли. Вошел в дом. Юрий что-то писал в тетрадку. Апухтин умылся, размазав по рукам и лицу жидкое, похожее на мазут мыло, и сел за стол. Хорошо, что картошка была, хотя и прошлогодняя, но полевая. Он ел ее почти с удовольствием — рассыпчатая, горячая. Не картошка, пирожное. Помнится, когда-то были пирожные «картошка». Вкусные? Как-то не пришлось и попробовать.
Наевшись, он вышел на крыльцо и сел править гвозди. Он собирал их всюду — на работе, на улице. И вот правил.
Он положил горбатый ржавый гвоздь на ступеньку и, стукая молотком, выровнял, но еще грубо, приблизительно. Окончательно гвозди он выправлял на наковальне — точными ударами. Он сидел и тюкал молотком. Стукал и по пальцам и тогда, морщась, дул на них.
Вокруг было обычное, вечернее.
Покусывали комарики. Сильно поредевшие воробьи чирикали на заборе. К ним промеж грядок крался худой — почти скелет — котик. От предвкушения его нижняя, в белой шерсти, челюсть дергалась.
— Тюк-тюк-тюк, — постукивал Апухтин. Вышел Юрий. Худ, прозрачен. Сел рядом, потянулся.
— Давай я.
— Бей, — сказал Апухтин. — Я что-то плохо вижу сегодня.
И хлюпнул носом, завозился на крыльце.
— Ты это чего? — спросил Юрий.
— Слышь, Юра, — сказал Апухтин. — Меня сегодня в военкомат вызывали.
— Зачем? Ты же бронированный.
Он поднял голову и смотрел на отца. Уши его просвечивали.
Отец глотнул, уставился в землю. Потом заговорил деревянным голосом: