Город, весь в солнечной, в легкой, насквозь просвечивающей зелени, оживил Павла. Он шел бодро, весело, хотя и нес на себе изрядный груз — ружье (разобранное и завернутое в ватник), резиновые сапоги, пять штук тетеревов. Но все-таки дышалось свободно и емко. «Спасибо тебе, лес», — думал Павел.
Да, приятен был ему город — и день отличный, и бодрого народа много, и все уже одеты по-летнему.
Особенно женщины. На их голые плечи лег блеск этого городского дня, а глаза их сияли.
Все сияло в городе — окна, вымытые автобусы, листья тополей. Их блеск, солнце и пыльный воздух рождали восхитительные световые эффекты.
И Павел ощутил себя до корня городским жителем, почувствовал рождающуюся в себе неблагодарность к лесу. Это было нехорошо. И Павел каялся: «Я хищник, браконьер» (а в нем все дрожало радостно).
Раскаянья не получилось.
Тогда он подошел с другой стороны — попытался ощутить то, что чувствовали пробитые выстрелами птицы, давшие ему возможность поздороветь и обрадоваться городу. Но вспомнился ему лось. Из солнечной суеты города он вдруг протянул к Павлу горбоносую голову. Павел увидел горящие лоскуты крови на выбитых глазах лося. «Иван, сука, дробью ударил, чтобы ослепить», — пояснил ему Гошка.
Павел даже остановился — они стреляли в глаза, которыми можно видеть этот прекрасный, восхитительный мир. «Какая подлость! — думал он. — И я навел их на зверя, помог им! Так поделом же мне болезнь. Пусть мне будет хуже». Но, говоря это, он лгал и понимал, что лжет себе: не было у него прежнего страха к болезни. Он ощущал уверенную твердость своего нахождения в этом приятном мире.
Тетку Павел увидел издалека. Она мела тротуар, вокруг нее светилось облачко пыли. Все было родное — тетка, истоптанный тротуар, проступившая трава.
Он подошел к тетке и встал перед нею, загорелый до красноты, бородатый, потный. Тетка ахнула и обхватила его, прижимая к нему ручку метлы. Она засмеялась и тут же заплакала до удивления обильными слезами.
— Живой!.. — говорила она. — Живой…
Отошла, посмотрела со стороны. И снова смех, опять слезы и восклицанья:
— Как ты поздоровел! Да, да, ты стал шире в плечах! Есть, поди, хочешь?
— Как стая зимних волков, — засмеялся Павел.
Пока они шли к дому, тетка рассказала, что приходили к нему из диспансера раз пять или шесть: ищут его, жить без него не могут. Были и из Союза, предлагали заказ — панно для городского вокзала, картинищу десяти метров длиной. Устраивал заказ Леша. Да и все приложили к этому руку, все Павла жалеют и любят. (И Павел окончательно простил Чужанина — так ему было хорошо.)
Другое рассказывала ему тетка — Никин рехнулся и сватается к ней. Говоря это, тетка зарумянилась.
— Человек свободный — вдов, детей поднял, — говорила тетка.
— Ну и выходи, — рассердился Павел.
— Он с братом, твоим отцом дружил. Но… Я прогнала его. — Тетка сияла.
Они остановились у крыльца. И новая радость — огород уже поднят теткой, он на верном ходу.
Редис зрел, высовывала бледные усики морковь, зелеными сердечками разметала на грядах свои всходы белая и черная редька. Запоздалая сирень (Павел уехал, не раскидав придавивший ее снежный сугроб) выставила на месте будущих цветков черные угольки.
В ее кустах бурлила жизнь. К парочке мухоловок, уже свивших гнездо, пристраивался холостяк. Он не строил любовных треугольников, как Чужанин, а действовал прямо. И с громким чечеканьем мухоловки вышибали рвущегося к семейной жизни холостяка.
…Вечером, побывав у парикмахера, Павел сходил в баню и долго мылся и даже парился.
В девять утра Павел подходил к больнице. Диспансерные ворота омыли дожди, меловых человечков не стало. И в другом были решительные изменения.
Иван Васильевич, прослушивая его, весело круглил свои необыкновенные, с многоцветной наборной радужкой, глаза.
Павел с юмором думал, что дети его могут быть разноглазые, наследуя отдельные кусочки его глазной раскраски: голубые, серые, рыжие и так далее. И если врач ревнив, то обеспечен развлечениями до конца жизни.
— Хорошо шагнули, хорошо, — хвалил Иван Васильевич. — Заморозили процесс! Хрипы уменьшились, рубцеванье началось. Кто знает, может быть, и оперировать будет не нужно. Но таблеточки все-таки ешьте, и больничный я выпишу, отдыхайте. А может, все-таки лучше вырезать? А? Хе-хе-хе…
Он улыбается, добродушно стрекочет — этакий веселый летний кузнечик. И чего ему не смеяться? В кабинет, в распахнутое окно, прут ветви цветущей дикой яблони, эти бело-розовые согрешившие облака.
Иван Васильевич в белой нейлоновой рубашке с закатанными рукавами, в несминаемых брюках.
Сплошное торжество химии!
Халат его брошен на спинку стула. Он курит и, пуская дым, громко мечтает:
— Эх, на лоно бы удрать, на все лето. Э-эх, не работа бы, не ваш брат, закатился бы я месяца на три, и дальше — дальше от города. А знаете, ученые говорят, что через тысячу лет будет только город. Да, да, город по всему земному шару. Тоска! Ну да бог с ним! Итак, даю вам месяц проверки. Если резко не улучшитесь, то навалюсь. Может, поддувать будем. И езжайте-ка в деревню на чистое молоко и парной воздух. Помните, надо ковать железо.
Уходя из тубдиспансера с кульком таблеток, с синим больничным листком, Павел соображал, куда ему ехать, в какую такую деревню. «Надо ковать железо, ковать»… Павел еще не знал, куда поедет и что с ним будет дальше. Знал — будет все хорошее. И улыбался.
Он появился в Союзе, нахватал денег, сколько давали взаймы. Чужанин подскочил со своими деньгами — сто рублей! — и так вертелся, так всовывал, что Павел взял их. «Побегаешь ты у меня за этой сотенной», — решил он, ухмыляясь. И не был зол на Чужанина. Прежнее, тяжелое, случившееся с ним, конечно, не забылось, но приглохло. Павел был намерен жить долго и воспринимал себя деревом на краю житейского потока: тот несется, а дерево стоит и растет.
Все чувствовалось им, все виделось устойчивым, ясным, покойным.
«А в живописи, как и в любви, — рассуждал он о себе, — я рабочая серая лошадь. Мое дело тянуть воз, содержать семью, а не носиться по ипподромам выставок и жизни. Но в жизни и живописи есть своя молодость, зрелость и старость. Надо спешить, нужно поторапливаться и работать, вот только над чем?»
Прослышав, что Павел у всех просит в долг, при плелся Никин. Он принес триста рублей. Брать их Павел отказался, и Никин спрятал деньги в карман и похлопал сверху: лежат!
Он довольно улыбался своим плоским лицом, чисто выбритым, с промытыми глубокими морщинами.
Он остался пить чай и рассказывал Павлу об отце:
— Редкостный был человек, талант с большой буквы. Но время было тяжелое, некогда было развернуться…
Тетка подливала чай, придвигала пирожки, это надо же такое изобрести — с крапивой. «А я вот обычный, — думал Павел, жуя. — Отец мой, конечно, изумителен в этюдах, и свет он чувствовал до каких-то бездн, где тот переходит в свою противоположность, в тьму. Ну и что? На нас, обычных, земля держится, в нас сберегается то, что вдруг является в сверхобычном».
— Редкостный… редкостный… — бормотал Никин.
— Конечно, — вдруг рассердился Павел. Никин почувствовал его раздражение и отреагировал. Мгновенно:
— И породил непутевого сына. Ты болтался в лесу больше месяца, но позволь спросить, что написал?
— Ничего!
— Вот видишь! Ты бездельник. Ты даже не можешь использовать отцовские этюды, заготовки картин. Тех, что он не успел сделать!
— Да вот у меня этот лес! — и Павел постукал себя по лбу.
Этот сухонький и быстрый старик стал ему неприятен вдвойне, а его предложение тетке оскорбительным.
Не стоит он тетки, она отцовской породы, талантлива. Вон каких высот достигло ее кулинарное искусство в пирожках.
— Писать картины по отцовским этюдам я не хочу! — сказал Павел и взял еще пирожок. Ел, не чувствуя вкуса.
— Или не можешь? — спросил его Никин.
— Это неэтично — использовать чужое.
— Не можешь… не можешь… — дразнил Никин, и Павел обиделся, но уже на отца: тот силой своего таланта был враждебен его, Павла, обычности. Еще Павлу думалось, что здоровье перевешивает любую талантливость и в этом разрезе весна была ему нужна не для работы. Никин ворчал:
— Наше поколение было лучше. Вы же норовите вкуснее жить. Отец твой, воюя, бредил жизнью для искусства. Мне нет ничего милее возни с красками и кистями. Я молюсь на Репина и Сурикова. Вот скопил денег. Раз ты не берешь, я поеду в Москву, в Третьяковку. А вы что? Наш распрекрасный Союз? Вы делитесь на две категории.
— Какие? — быстро спросил Павел.
— Торчки и щелеседы. Торчок — твой Чужанин, о нем приятели в газету пишут. Ну, а ты сидишь в щели.
— Да это вам только кажется, — говорил Павел, но старик пронял его, ему было стыдно.
В самом деле, почему он забросил рисование карандашом? Это же происходит так быстро, отвыканье руки, потеря точности штриха. Никин прав, надо рисовать.
И на сон грядущий Павел взял альбом, нашел у себя в ящике чертежное перышко.
Обмакнул перо в тушь, провел линию, вырисовывая древесный ствол. Но линия была рваной, а в руке нет того покоя, что нужен для рисованья. Наоборот, в ней зуд, грубость, стремление к быстрым движениям.
Он положил перо и прошелся по комнате из угла в угол, вспомнил упреки Никина.
Нет, не рисовать ему нужно. Павел опять сел к столу, взял чертежное перышко. Обмакнул. Снял волосок, прилипший к его игольному кончику. Затем отличным почерком художника и мелкими, как следы лесной мыши, буквами стал писать.
Сначала он написал три раза слово «Дневник», затем слово — «Здоровье».
Бумага в альбоме была хороша, перо не царапало, а плыло по ней. И рука Павла вдруг раскатилась:
«Я пишу, мне радостно писать. Я пишу о том, что здоровье выше любой талантливости.
Я опишу мой сегодняшний день, сегодняшний вечер, сегодняшние мои намеренья — я буду писать дневник».