– Пройдет, – убежденно заверил Бурский, – девушки вас вылечат быстро.

Женечка помолчал и сказал:

– Девушкам я не внушаю доверия. Со мной они особенно бдительны.

Бурский сказал:

– Они-то расслабятся. Важно, что доктор вами доволен.

– Относительно, – усмехнулся Греков. – “Жить будете, а петь – никогда”.

– Когда же вы пели? – спросил Бурский.

– Я пел, – сказал Женечка. – Только не вслух. До свидания, Александр

Евгеньевич.

– Удачи, Евгений Александрович.

Бурский зашагал по аллейке. Женечка Греков смотрел ему вслед.

Возраст! Гораздо многоречивей, чем был еще несколько лет назад.

Тогда он предпочитал отделываться короткими и емкими репликами.

Теперь откуда-то произросла ростиславлевская тяга к периодам.

“Идет и размахивает палкой, кому-то грозит или что-то доказывает.

Прошел мимо памятника Есенину, ускорил шаг, едва различим.

Он полагает, что я напрасно сделал налет на город О. Дайте мне срок,

Александр Евгеньевич. Я соберу себя и отпишусь. То, что я знаю, должно быть сказано.

Все так – между мною и этим знанием будут тесниться слова-преследователи, будут вовсю себя предлагать. Доверься им – и все твои годы пройдут под этот вкрадчивый шелест. Но если и впрямь вербальный мир есть вся моя жизнь – дело плохо. Тогда я участвую в пародии, в театре теней, в игре теней и сам уже не способен понять, где тени, где те, кто их отбрасывает”.

Рыжее рябоватое небо окрасилось сиреневым цветом. Час, когда столица становится доступней, понятнее и родней – в ней возникает нечто домашнее, связывающее тебя с этим городом.

А город О. с его пыльными улицами, с его коричнево-желтыми крышами, с длинной дорогой в Микрорайон, с поляной перед Минаевским лесом, вдруг показался ему сочиненным, каким-то безумным ночным виденьем, растаявшим с приходом зари. Но он уже хорошо понимал, что это не так, совсем не так, что этот приснопамятный морок отныне соседствует в нем с Москвою, отныне он – в них, а они теперь – в нем.

“Все это даром мне не пройдет”, – хмуро подумал Женечка Греков.

А Бурский шел уже по Тверской, размахивал палкой, пугал прохожих, и все еще продолжал разговор.

Сколько таких московских закатов с их обещанием новых праздников встречали они когда-то с Роминым – валяли дурака, веселились, или, наоборот, – ругались, спорили, сотрясали миры. И верили, что все обомнется.

“Ну вот, старый гриб, на твоих глазах кончилась еще одна молодость.

Сколько ты видел таких финалов и переходов в иной сезон!

Вот так отсмеялся, отпрыгал, отрадовался победоносный Костик Ромин.

Где нынче ты, Костик? Лучше не думать. Вот так и сам ты однажды скукожился, почувствовал, как вдруг испаряется вся убежденность, что мир этот твой.

Все мы – кто раньше, кто позже – усвоили, что мы здесь чужие, ибо однажды мы принесли с собою зло, выращенное нашей обидой. От той обиды пошли все другие, и не было им ни числа, ни счета.

На что ж вы обиделись, божьи любимчики, которым была дарована жизнь?

На то, что наша юдоль тесна, а время кратко, до жути кратко.

И мы, счастливчики, божьи любимчики, не понимая, что время целостно, с первых минут пребывания в нем яростно рвали его на части, как и положено временщикам. Жили мы всю свою историю скверно, кроваво, по-каннибальски, и утешали себя мы тем, что зло имеет свое объяснение, а что объяснимо, то и оправдано”.

– Гордо звучим, – бормотнул Бурский. – Так ужаснулись самих себя, что захотели жить под конвоем. Что предпочли удавку на горле.

– Дер-жа-ва, – сказал он вслух, – дер-жа-ва… Вся государственная рать.

Прохожие на него оглядывались, но он не замечал никого.

– Держава. Нет беспощадней силы для мысли, что стонет в моей душе, чем эта неутомимая плаха. Когда ей понадобятся твои потроха, она представится как отечество, она потребует твою юность, твою независимость и достоинство, но ничего, ничего – взамен! Только одно она и умеет – пестовать подпольную злобу, зовущуюся голосом крови.

Легче держать в узде чудаков, все еще видящих сны о свободе.

Он вновь, забывшись, повысил голос, и две девицы метнулись в сторону

– подальше от странного старика, палкой рассекавшего воздух.

– Угомонись, пожалей хоть встречных. Они бросаются врассыпную. На этом глобусе правых нет. Кто и когда привел на Суде неодолимые аргументы? Выяснилось, что победители – решительно все – на одно лицо, и завтрашних не отличишь от сегодняшних. Ах, скучно!

Невыносимо скучно. Все спуталось в едином клубке, стянуто мертвым морским узлом, а этот чертов двадцатый век, причем “настоящий, некалендарный” с его паранойей и безысходностью еще не кончен и долго не кончится.

И будет он длиться, пока однажды мы не проснемся, не ощутим, что, кроме Каиновой печати, горящей на нас, как знак отличия, есть та упраздненная человечность, с которой мы и были задуманы, которой и был осенен весь замысел. И, лишь стремясь к ней, мы или выживем, или хотя бы умрем людьми.

Он зашагал еще энергичней, с какой-то непонятной решимостью.

Так он идет, бывший красавец, бывший брюнет, чаровник, острослов.

Хмурый, запущенный, в сизой щетине.

Он заворачивает за угол. Самое время с ним расстаться.

11

И мало сил, да много пота. Что дальше? Дальше – тишина. Моя бурлацкая работа, Ты наконец завершена. Томила. По утрам будила:

“Вставай! Ждут славные дела”. Но лавром ты не наградила. Смиренья тоже не дала. Пусть так. На грозном пограничье Не обвиняю, не корю.

Свое кляну косноязычье, Тебя ж за все благодарю. И перед тем, как безусловно Навек покинуть милый кров, На старый стол смотрю любовно,

Черноволос и белобров.

Тот сон во сне, как страна в стране. В который раз меня оглушило это лукавое воображение, готовое жить в параллельном времени. Даже реальное бытие стало двоиться, как этот сон, вдруг породивший второй вослед.

Я ощущал, что небо младенчества только одно и было всамделишным – с детской поры я писал свою жизнь вместо того, чтоб ее прожить. В доме, который я возводил, перемешались годы и люди, переместились чужие эпохи, которые казались своими, и эта, пройденная тобою, своя, в которой ты был чужим.

Писатели умирают дважды. Сначала – в пространстве, где шла их жизнь, потом во времени – навсегда. Какие Сизифы – не нам чета – посторонились и еле мерцают, угадываются, как острова в океане. И сам, озаглавивший так свою книгу, трогательный мачо словесности в знакомом свитере грубой вязки, на наших глазах сошел со стен.

Мы стали улыбаться, как взрослые, над этой мальчишеской игрою. Над этой манерой с серьезным видом вдруг сообщать любую мелочь, словно открытие или секрет. Посмеивались над стилем, над ритмом, над сухостью реплик, над графикой эроса – да мало ли над чем мы посмеивались. Усмешка как демонстрация зрелости.

Я тоже пошучивал и трунил, однако была у покойника книга, к которой я продолжал испытывать не оставлявшую меня нежность. Не про фиесту и не про рыбу – про его молодость в городе-празднике.

И дело тут было совсем не в том, что он нас позвал разделить с ним тот мир, описанный не раз и не два и ставший желанным даже для тех, кто никогда в нем не побывал (для них он, возможно, был еще праздничней). Вся тайна книги была в ее воздухе, в сдержанном нетерпении юности, уже изготовившейся к прыжку, в готовности к значительной жизни, в которой он столько всего напишет, расставит в необходимом порядке такое множество точных слов.

И как помог ему этот город, где никому до тебя нет дела, когда работа дается в радость, и выше счастья на свете нет.

Сам я туда попал впервые уже основательно помятым, и дело до меня тоже было любому охотнику-добровольцу. Только и оставалось сравнивать. Во время чтения забывалось про то, чем кончится его жизнь. Как позже не думалось о том, что книги читают все неохотней.

Для них остается все меньше времени, необходимого ныне для ненависти, для зависти, для сведения счетов.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: