Хозяин дома взглянул с интересом, но Женечка ощутил безошибочно: то был интерес недружелюбный. Но альбинос притушил огонь в зрачках, прицелившихся в собеседника. Потом с усмешкой пожал плечами:
– В конце концов, мы не обязаны нравиться. Возможно, нам не хватает изящества и некой тактической поворотливости. Слишком привыкли к
“душе нараспашку”. Уж так повелось еще с той поры, когда рубашка звалась “сорочицей”. Вообще недостает артистизма.
Кого-то шокируют эти особенности. Меня они трогают непосредственностью. Мы все еще молоды, угловаты, не перезрели и не перепрели.
Он перевел дух и буркнул:
– Прошу прощения за горячность. Но исстари – всякая сосна лишь своему бору шумит. Мой угол зрения близок не всем. В столице, из коей я эмигрировал, в этой ее надменной элите бытует расхожее убеждение: “Достался я дрянному народу!” Надеюсь, вы не из той шпаны?
Женечка поспешно сказал:
– И уж тем более – не из элиты.
– С чем я вас искренне поздравляю. Мне эта шайка очень знакома. Она ведь не только омерзительна, она к тому же еще опасна. Мария
Викторовна случайно не рассказывала о Денисе Мостове?
– Очень немного. О том, что он был незаурядным режиссером.
Ростиславлев миниатюрной ладошкой потер свой бледный бугристый лоб, словно нависший с некой угрозой над светлыми выцветшими глазами.
– Это печальная история. И поучительная история. Хотя сюжет ее хрестоматиен – юный гений и совратители. В нашем случае не все совпадает – Денис Мостов уже не был юношей, часть его странствий осталась в прошлом, но суть не в этом – он должен был стать символом русского театра. Он обладал решительно всем, чтобы осуществить эту миссию – силой, талантом и чистотой. Не было только духовной зрелости.
Не было мудрости, чтоб распознать нынешних уловителей душ. И не хватило душевной строгости, чтобы расстаться, как с наваждением, с призраком мирового успеха. Он был обольщен. Он был изолирован. Он был раздвоен. И он погиб.
Я эту раннюю смерть оплакал, но, по чести сказать, она спасла его.
Спасла от трагедии иссякания, которая была неминуема. Ибо бессилие – это расплата за отречение от себя.
Такие трагедии – не редкость. Знал я писателя божьей милостью, предавшего свое естество. Опустошенному, одинокому, страшно же было ему умирать! Были с ним рядом в последний час его обольстители? Тут же забыли.
Голубчик, художнику необходима мощная властная идея. Вовсе не жвачка, не манная каша благопристойных моралистов.
– Мораль ограниченна? – спросил Женечка.
– Уже напугал вас. Как жить без подпорки? Отдайте мне мою погремушку. Мои перетертые с детства цитаты!
– А заповеди?
– Тоже цитаты. Они – не врожденная наша суть. Они – наша конечная цель. Они – обретение совершенства. Вы скажете мне, что они просты и, больше того, вполне естественны. О, да! Поэтому человек и нарушает их ежечасно. По счастью, понятие морали отнюдь не исчерпывается правилами. Оно и шире, и многослойней. Разве не моральна отвага? Разве безнравственна борьба? Разве всегда очищение мирно? Мощная властная идея может потребовать даже жизнь. И все-таки влечет наши души. Особенно – не оскопленные прозой. Вы только что видели Арефия. Я вас, должно быть, удивлю – он стихотворец, известный в городе.
Греков и впрямь был удивлен. Хозяин отечески рассмеялся.
– Представьте себе, здешняя звездочка. И даровитая, амбициозная.
Можно сказать, что преуспевал. Печатал стихи, готовил книжку. Его поощряли, и им гордились. Но в некий день он понял, что гибнет. И вот он – с нами. Родился заново. Как человек и как поэт. В стихах появились и нерв, и порох.
Женечка спросил Ростиславлева:
– Может быть, властная идея в том, что нужна властная партия?
– У нас не партия, а движение, – быстро возразил альбинос. – Партия
– слово скомпрометированное.
Греков кивнул.
– Да, разумеется. Мария Викторовна мне говорила.
– О, у нее охотничий нюх на точное слово. На то и поэт. Живет на особицу. Так ей легче. Как говорится, suo genesis. Но я доверяю ей во всем. Многоэтажная душа. Тут манихейская определенность и неоправданна, и неуместна. Хотя она часто необходима.
Итак, не партия, а движение. Это совсем другое понятие. Шире, объемней, в нем всем есть место.
Греков осторожно осведомился:
– Вы видите себя во главе его?
Серафим Сергеевич улыбнулся.
– Так. Я вас понял. Вы полагаете, люди невеликого роста всенепременно идут в Бонапарты. Нет, я человек-концепт. Хаусхоффер.
Движению необходим теоретик.
– А евразийство в него войдет?
– Нет, здесь – табу. Сопливая сказка. Прежде всего тут получилась бы никак не Евразия, но Азиопа. Мы играли бы подчиненную роль. В наиближайшей перспективе. Однако не будет и Азиопы. Каждый кулик на свой салтык. Не говорю уже о том, что у меня свой счет к сарацинам.
Своим пассионарным террором они отодвинули в тень, заслонили нашего истинного оппонента. Речь, как вы поняли, об Агасфере. Хотя я не люблю этой притчи. Она магнетически внушила, что Вечный Изгой действительно вечен.
– Морозостоек и огнеупорен? – едва ли не весело спросил Женечка.
– Близко к тому. Только прошу вас не делать из вашего собеседника неутоленного антисемита. Я вам сказал, что слово “партия” скомпрометировано и – прочно. Есть меченные тавром слова. Одно из них – “антисемитизм”. Предпочитаю этому термину – “асемитизм”. Вот в этом слове нет ничего от базарной ссоры. Оно и точнее, ибо научней.
Асемитизм не призывает выпустить пух из еврейской перины. Зато он исследует корни и суть этого своеобразного племени, смешиваться с которым опасно. Он объясняет его задиристость и еще больше – его покладистость, его приспособленческий дар, готовность войти в чужую среду, чтобы взорвать ее изнутри. Со всей своей страстью, со всем тем пламенем, которое пышет в его артериях. Люди, желающие создать некий рациональный мир и всех заставить жить в этом мире! При этом просите денно и нощно у них прощенья за их страдание, будто у них на него монополия.
Мой счет – не к евреям, мой счет к понятию, может быть, даже метафизическому. Я вижу в иудее, в семите, в израилите – как вам угодно – то, что враждебно государству, которое превыше всего. Но государство все понимает, лишь делает политичный вид, чтобы хранить свою репутацию перед европами. А европы давно раскусили эту угрозу и нам дадут сто очков вперед. Но час уже близок и, коль государство захочет уцелеть на земле, оно перестанет играть в арбитра, сидящего на своем Олимпе. Однажды ему придется признать, что мы – единственная надежда агонизирующего организма.
Женечка ни разу не вторгся в этот стремительный монолог, но тут он не сумел удержаться:
– Вы думаете, что арбитр холоден? Однажды мне встретилось у
Мандельштама… как это… “страшная государственность – как печь, пышущая льдом”.
– Вот именно! Чисто семитский образ! Вечная ненависть к государству, которое будто на них посягает. На их персональную тайную жизнь. На их сомнение. На их старчество – они ведь родятся стариками!
Голубчик, ради бога, не умствуйте. Умствовать – это мое занятие. Я – древний сушеный гриб, мне положено, а ваше дело – быть юным и страстным.
“Черт меня дернул блеснуть цитаткой!” – подумал Женечка и спросил:
– Кто же сохранит государство?
– Спасут его жесткие дирижисты. Спасет его, – сказал Ростиславлев, – еще одно меченое словцо. Тоже пристрелянная мишень. Однако оно неуязвимо – компрометация тут невозможна – и слово это пребудет свято. Имею в виду национализм, но, разумеется, не вульгарный, захватанный, низведенный до воплей, а исторический национализм.
Греков задумчиво повторил, точно на ощупь пробуя слово:
– Ис-тори-ческий. Исторический? Что это значит в таком сочетании?
Ростиславлев торжественно отчеканил:
– Предопределенный историей нашей национальной судьбы, выкованный и завещанный ею, врученный как дорогое наследство. Рассматривающий биографию нации как ответ на исторический вызов, к ней обращенный и ею воспринятый.