Дорогой мой Саша!
На юбилей принято приходить с подарками, и я, конечно, думал о том, что же хочу и могу тебе подарить? Могу цветы — но это слишком обычно. Хочу “мерседес” — но у меня, увы, его нет. Однако есть то, что всегда так близко и дорого любому из нас, писателей: есть новый рассказ — его я тебе и шлю в этот день. Он не о тебе или обо мне, или о ком-то из наших друзей и знакомых — он просто о той сегодняшней жизни, какова она вокруг нас…
Возвращаясь же к твоей дате, скажу лишь то, что и в будни твои, и в праздники я всегда-всегда люблю тебя и ценю. Будь здоров!
Проханову — с любовью
Бедный художник из тех, кто к пятидесяти годам только-только становится на ноги, он говорил мне, гипнотизируя печальной чернотой глаз:
— Тридцать лет или сорок — для нашего поколения разница в возрасте не имеет большого значения. Пять лет туда или сюда — неважно. Про нас говорят: горя вы не знали. Тут есть доля какой-то обидной правды. Вряд ли кто-нибудь из моих сверстников возьмется писать мемуары. Не о чем. Ни войны, ни репрессий на нашу долю не выпало. Так о чем вспоминать?
Художник не меня убеждал, а себя. Но в чем-то таком, что мне тоже близко и понятно.
— Все познается на контрасте, верно? Не было бед — выходит, не было и больших радостей. Жизнь просквозила, будто в тумане. Сколько там годков осталось в кошельке — неохота прикидывать. Готов хоть сегодня подбить бабки. А что? Виниться особо не в чем. Жил более-менее честно, двоих детей, сам знаешь, вырастил. А ко скольким общественным переменам приноровился? Это, думаешь, легко? Каждая перемена, заметь, уводила все дальше в счастливое будущее. Приходил кто-то властный и объявлял: по-старому жить невозможно, и обещал в скорости вывести из очередного тупика… Ты замечал, с какой радостью наши старики каждый раз вскакивали, начинали заново суетиться, куда-то спешить? Вот я завидую их вере, их оптимизму. Хотя есть, конечно, во всем этом что-то клиническое… Как это приятно для души, когда возвышенные призывы, как звезды, носятся в воздухе… Мы с тобой, мой милый, дети невиданного промежутка, мы не умеем парить. А они умеют.
— Кто — они?
— Да все. Кто раньше нас родился, и кто после придет. Все полновесные, здравые, с гибкой психикой люди. Они из пепла возродятся… Но не мы с тобой. Мы умеем лишь сочувствовать да укорять. Безвременье нас породило, а забвение проглотит…
Художника звали Вадимом Захаровичем Треножниковым, жил он вдвоем с маменькой, оборотистой женщиной лет семидесяти пяти. Хоть он и утверждал, что вырастил двоих детей, скорее всего, это ему пригрезилось. Их никто никогда не видел. И жены его, от которой они могли родиться, тоже никто не видел. Вадим Захарович, увы, имел склонность к случайным знакомствам. Подружек он менял довольно часто по одной и той же схеме. Он любил жаловаться очередной возлюбленной на тяготы судьбы, на непонимание, на рези в желудке, на общую немощь, а когда ей это становилось невтерпеж и она позволяла себе пусть косвенное проявление скуки, Вадим Захарович без долгих отлагательств расставался с избранницей, как правило, подарив ей на прощание карандашный портретик. Об этих портретиках разговор особый.
Художник он был не без таланта, но одномерный, не подверженный тем вспышкам озарения, которые из дурака делают гения, а вот портреты у него выходили чрезвычайно оригинальные. Не то чтобы похожие на оригинал, но живые, со страшной притягательностью в чертах, и все как один, с вытаращенными от изумления глазами. Он и мне как-то к случаю состряпал портретик. Я сдуру потащил его домой, а следовало порвать по дороге. Дома я полюбовался картинкой с десяток минут, пытаясь постичь тайну творчества, и этого хватило, чтобы портретик застрял в памяти, видно, навеки, хотя в тот же вечер я его сжег. Портретик не только натурально запечатлел, так сказать, мой лик, но было горькое ощущение, что он его размножил. Меня стало на свете двое. Кто этого не испытал, пусть поверит на слово: это тягостное впечатление. Глаза у меня тоже были в изумлении вытаращены, отчего на портрете я одновременно напоминал и новорожденного, и пожилого горемыку, нацелившегося на упокой. Когда я выразил Вадиму признательность за замечательный подарок, голос мой предательски фистульнул, и художник тревожно насторожился:
— Тебе не нравится?
— Я же говорю: спасибо!
— Но тебе не нравится?
— Вадим! — решил я быть честным. — Это же карикатура. Причем какая-то дьявольская — даже не пойму, чего в ней больше: издевки или соболезнования.
Художник привычно понурил голову, и на том месте на полу, куда устремился его взгляд, закурился синеватый дымок.
— Может, тебе показалось? Ведь обычно портреты мне удаются.
Он правду сказал. Любимые его подруги, чьи портреты он писал, от них, да простится мне живодерское слово, истинно балдели. Заполучив свой лик с выпущенными глазами, они прощали ему и занудство, и вечную разлуку. Они покидали его осчастливленные, умиротворенные — рабыни. Пожалуй, на этих портретах Вадим Захарович мог озолотиться, но он их никогда не выставлял и не продавал, а только дарил.
Его маменька Таисья Павловна оказалась единственной женщиной, которой портретик досадил. Художник словно предчувствовал, что так получится, и долго отказывался ее писать, но уж больно она приставала: “Как тебе не совестно, сынок, — тянула жалобным голоском. — Всех своих мымр и гагарок перерисовал, а на родную матушку краску пожалел. Да зачем же я тебя рожала в муках и страданиях?” Сомнения в надобности давних родов возникали у Таисьи Павловны постоянно, художник к ним привык, но иногда все же расстраивался. Так было и в тот злосчастный день, когда он взялся за ее портрет. Он его склепал, как обычно, обыкновенным карандашиком за двадцать минут, и еще столько же потребовалось Таисье Павловне, чтобы в портретик вглядеться и по достоинству его оценить. После чего она объявила сыну, что этого никогда ему не простит. Разрывая портрет на клочки, она выразила наконец твердую уверенность, а не сомнение, что напрасно приняла муки в родильном доме в одна тысяча тридцать девятом году…
Распри между ними возникали частенько, но надо заметить, Вадим Захарович любил мать нежной и преданной любовью, хотя это давалось ему нелегко. Таисья Павловна была старуха вздорная, с уклоном в изуверство. Ей особенно нравилось прикидываться казанской сиротой при посторонних. В те редкие вечера, когда к художнику являлись гости, она давала волю своим извращенным наклонностям и актерскому таланту. В самый разгар мирного застолья выныривала из своей комнаты, облаченная в рваный халат (подобный тому, какие в исторических фильмах из восточной жизни носят бедные кочевники), с какой-то черной тряпкой на голове и, стеная, обращалась к сыну:
— Ты меня не будешь бить, Вадичек, если я возьму кусочек хлебушка? Я ведь третий день не кушаю.
Кто первый раз эту сцену видел — те вздрагивали, а остальные наслаждались. Один Вадим Захарович горевал:
— Мама, ну как тебе не надоело? Что о нас люди подумают!
— Дак а чего ж, Вадичек, нам людей стыдиться? Я сама понимаю, что тебе в обузу. Моей пенсии — тебе на день-два хватает, а больше чего с бесполезной старухи взять. Продать мне, горемычной, боле нечего. Ты ведь последнее колечко давеча в ломбард заклал.
Художник дико озирался, ища у гостей защиты. Да где ее найдешь в нашем мире. Любопытная подробность: коварную старуху все быстро разгадывали и следили за ее выходками, как за представлением в театре, а вот Вадим Захарович горячился всерьез, и всерьез ей возражал, и до слез обижался. Была в нем такая детская, наивная жилка, что тоже, должно быть, притягивало к нему женские сердца.
Детей у него не было, это точно, а жена когда-то была.
И он так о ней отзывался:
— Она убила меня своей ревностью.
Убитый, он был жив-живехонек, а вот куда его супруга подевалась — неизвестно. Он так объяснял:
— Съехала однажды… Я ей для ревности повода не давал, ты меня знаешь. Ну, бывают увлечения, но это же понарошку, так — расширение круга чувственных знаний. Для художников это важно. Ты можешь сказать — пошлость, но что поделаешь, раз у меня так организм устроен. В работе доходишь до полного истощения, до маразма, до тяжелейшей депрессии — тут спасение только в каком-нибудь галлюцигене. Для одних — это водка, путешествия, развлечения. Для меня — женщина. Я в нее погружаюсь с головой, черпаю в ней силы. Я ею насыщаюсь. Я ее пожираю. Но все это так невинно, верно?