Мы доставали ножами и штыками мясо из коричневой пены и жевали его, жевали, но оно все равно не жевалось, трудно проталкивали сухие, несоленые комки конины, загоняли их, будто ненамыленные вехти, в себя.
— Большие потери были? — спросил новый взводный, чтоб завести с нами разговор.
— Погода плохая, — мрачно ответил Софронов. — Ешьте мясо, если голодные.
Новый взводный подцепил щепочкой из ведра кусок конины, подул на него, взял в рот и выплюнул на ладонь:
— Мясо без соли!
— Соли нет, — все так же мрачно отозвался Софронов. — Но у нас не всегда так худо бывает. Вот тылы подтянутся, за все дни хлеб выдадут, горючку, жиры… Э-эх!.. И соль. Тогда солить можно все. И старшину посолим. Заживо.
Младший лейтенант смотрел на нас ошалело, пытался что-то понять, но ничего пока понять не мог.
Он попытался снова есть конину и снова выплюнул ее на ладонь.
— Не могу. Непривычно…
— Привычка дело наживное. А ну-ка попытаю у кого…
Софронов все-таки добыл где-то щепотку соли, посолил кусочек черно-бурой конины, подал младшему лейтенанту, соленые пальцы облизал.
Мясо мы все же съели и недоваренное. Легли кто где, прижавшись друг к другу, в надежде, что к утру одежда высохнет на теле.
Ночью младший лейтенант выбегал из хаты под дождь, должно быть, блевать конина была старая, не уварилась и пахла потником.
Всю ночь шел холодный дождь, текло с потолка. Топить печь больше было нечем. В ней остывали угли, и мы смотрели на них с усмирелой покорностью покойников, кто покрепче, уже спал, но большинство сидело, нахохлившись по-вороньи, в мокрых плащ-палатках.
— Хотите я вам стихи почитаю? — звонко сказал младший лейтенант. Солдаты недоуменно ворохнулись.
— Стихи? Какие стихи?
— Хоть Киплинга, хоть Блока, хоть Есенина, хоть Симонова. Я даже Гумилева знаю!
— Ах, стихи! Ну что ж, валяйте. После конины да по такой погоде стихи в самый раз.
Младший лейтенант не понял или не хотел понимать нашей издевки, он напевно начал:
Он хорошо читал стихи, наш новый взводный, он много знал стихов, но у нас уже выбило из строя шестерых взводных, и последнего из них, Кольку-дзыка, выбило совсем недавно.
Связиста, его напарника, мы давно похоронили и еще семерых вчера закопали. В ряд, в одной яме. Стихами, даже такими грустными и душевными, Кольку-дзыка не заменить. Колька Чугунов не знал стихов. Он любил романсы. Жестокие!..
Докатился слух до фронта, что Колька Чугунов бесчинствует в Сибирске, собрал банду из подростков и занимается грабежом.
Через такое большое расстояние напрасные слухи не добираются.
Вернувшись домой без обеих ног, Колька Чугунов пил с родителями беспробудно, когда мать и следом отец откочевали из тридцать четвертой биксы, которая, приосев на завалинку и еще более искривившись и почернев от старости, все еще ширше всех строений стояла на улице Шопена-Шипулина, он, инвалид Чугунов, на какое-то время приладился к церкви в куркулевском приобском поселке.
Где-то и когда-то научившись креститься, Колька-дзык подкатывал к ограде церкви и набожно, смиренно крестился, потом катил ко входу церкви свою неуклюжую, словно телега скрипучую и широкую тележку и, состроив скорбь на роже, крестился еще дольше, еще неистовей, когда вкатывался в церковь, все уж верующие, видя слезу на глазах инвалида, расступались перед его тележкой, говорили: «Господь тебя спаси», а он ответно шелестел губами: «И вас, и вас всех спаси, Господи».
В привратном еще ларьке он долго выковыривал из кармана, выбирал из табачной пыли мелочишку, еще дольше катал копейки на ладони и слезливо просил: «Бабуся! Продай свечечку, у меня тут, правда, не хватат, но ты уж помилосердствуй», и возле Плащаницы Чугунов выбирал самую чистенькую, самую смиренную старушку, теребил ее за подол: «Бабуся! Поставь свечку за родимых моих маму и папу, — тут голос его совсем засаживало слезами, и он, сиротски взрыдывая, добавлял: — И за братьев моих героцки… героических… живот положивших там… там…» — показывал он куда-то вдаль, но все понимали, что несчастный этот страдалец имеет в виду фронт и товарищей своих, сгоревших и горящих в адовом огне войны.
И этот же Колька Чугунов, обобрав сердобольных старушек, под вечер, грохоча тележкой, вкатывался через мокрый порог деревянной, когда-то в голубое покрашенной пивнушки, по заплеванному полу катя к стойке, разгребал публику коротким костыльком, зычно выкрикивая: «Дзык! Дзык, военные!».
Когда-то он сумел собрать вокруг себя и объединить в шайку шопеновско-шипулинскую шпану, вбил в подплечник костыля, обмотанного тряпкой, длинный гвоздь, расплющил его, загнул крючком, превратив его в коварное и грозное орудие грабежа.
Вкатываясь в магазин, на вокзал, на пристань, на базар, Колька Чугунов таранил очередь, рявкая: «Дзык! Дзык, военные», из тех, кто не расступался, он цепким взглядом снайпера выбирал человека побогаче, попьяней, как-то и где-то узнавал, кто получил сегодня зарплату иль хапнул деньгу на базаре, цеплял крючком костыля жертву за штанину, за юбку, когда и за ногу, упавшего на пол человека наторевшие малые щипачи вмиг обирали до копейки, когда и до нитки.
Его, Кольку Чугунова, пробовали воспитывать, бить, сдавать в милицию, даже будто бы подержали в тюрьме короткое время, но и там он не унимался: «Дзык, военные! — кричал, — кого мудохаете? Героя войны, искалеченного вражеским снарядом?».
Про то, что не вражеским, своим он снарядом, по его же личной просьбе, изувечен, Колька-дзык умалчивал. Не поймут. Ботало, скажут, трепло, скажут. Припоздало, но кстати на имя Чугунова Николая Анисимовича в военкомат были присланы орден Отечественной войны первой степени и медаль «За отвагу». Он их прицепил к телогрейке, бил по ним кулаком и плакал: «И-ых, ннамать, знали бы вы, как эти награды мне достались!».
Медаль «За отвагу» Колька-дзык быстро потерял, носил лишь загрязненную планку, но орден на крепком винте держался, хотя эмаль на нем потрескалась и сбилась, золотые лучи потускнели.
В тридцать четвертой биксе Кольке-дзыку по наследству принадлежала комната, превращенная им в катух. Народ через это жилище катил конвейером. Но несколько девок закрепилось, видно, им совсем податься некуда было. Одна крупная, чернобровая девица, с картинной статью, приволокла с собой гитару, редкий в ту пору инструмент. Она, как и фронтовой кореш Кольки-дзыка, не только владела гитарой, но и пела под нее песни и романсы, если не перепивалась.
О, как она пела! Зажав струны костлявыми, длинными пальцами, эта уличная, по причине войны осиротевшая девка на глазах преображалась. Откуда-то выявлялась в ней пугающая народ грация, напрягая горло и жилы на изогнутой длинной шее, пышноволосая девка, небрежно откинув голову вбок, сощурясь как бы даже надменно и величаво, извлекала из нутра глубоко заглоченный звук, пропуская его через дыхательные пути, ценители сказали бы — через сердце, выдавала его бархатно обложенным, мягким, согретым, вкрадчивым таинством, не ведомым и самой певице, лишь природе, ее породившей, ведомо оно было.
Не дай бог шевельнуться, забазарить в это время, кулаком, костылем, что под руки попадет, тем и огреет Колька-дзык. Да никто не смел даже кашлянуть в Колькином жилище, когда, вознесясь над миром, бродячая девка творила певческое волшебство. Колька-дзык почти всякий раз тихо плакал, и по беззащитному, растертому жизнью лицу его катились светлые, крупные, как у дитя, слезы.
В особенный, можно сказать, священный трепет вбивала певица Кольку-дзыка словами из любимого романса: «Я поцелуями покрою уста, и ухи, и чело». Колька-дзык не совсем отчетливо понимал, что такое уста и чело, истолковывал их вульгарно, но ухи, ухи ввергали хозяина почти в иступленное беспамятство. Он цапал девку за подол, нагибал ее, как можно ниже, и, как когда-то Рубакина, кусал девку за щеку. Певица терпела, хотя иной раз Колька-дзык кусал ее пребольно, почти до крови.