Была и еще одна важная причина душевной привязанности Кольки-дзыка к залетной певичке. Ее звали так же, как жену дяди Никандра, Томой, и статью она напоминала тетю Тому, каждую весну навещающую болезного племяша.
Пароходы до Нарыма ходили редко, и, просчитав про себя, когда в нарымском краю кончится весенняя огородная пора, навешная охота и рыбалка, Колька-дзык катил к пристани встречать дорогую гостью, предварительно очистив свое помещение от всякого пришлого народу.
Еще издали заметив тетю Тому, впереди всех стоящую на выходе, раздвинувшую могучим телом толпу, Колька командовал парнишкам, всегда вокруг него вертевшимся: «Вихорем к трапу принимать багаж у тети Томы!».
Тетя Тома, обвешанная котомками, катя ногой впереди себя бочоночек с соленым максуном, со слезами крестила и целовала племяша: «Горемышный ты наш, горемышный. Живой ишшо. Пьешь?». «Быват», — скромно опускал глаза племянник.
Погрузив на тележку бочоночек с рыбой и все, что могло помимо Кольки поместиться на его транспорте, навесив на него мешок, тетя Тома подцепляла тележку племяша железным крючком и волокла воз от пристани к бараку 34-бис почти через весь город. Колька-дзык, сидя на тележке в обнимку с бочонком, с мешком за плечами, кричал на всю улицу: «Дз-ззык, воен-ные!», это в том смысле, что задавим, дескать, всех мы с тетей Томой, кто на пути подвернется, бодро пел истоньшившимся до нитки голоском: «Середь шумынага бал-ла тетя Тома явилась, как гений чистой красоты».
В комнате племянника, не обнаружив никакого имущества, даже тех обносков, что привозила в прошлом году, тетя Тома перво-наперво поводила носом, как лайка-бельчатница, берущая тайгу поверху, и твердо заключала:
— Дефти были. А чево делали?
— Романсы пели. Веселились.
— Чево болтаешь-то, ково оплести хочешь? Я, думаш, не знаю, каки романсы поют дефти? Тоже их пела, когда Ермилка-Жиган перьвый раз меня на сеновале засупонил. На всю деревню петь хотелось, да я сдордживалась.
— А дядя Никандр че? — хитро сощуривался племянник.
— Дядя твой Никандр привышен на всем готовеньком шушшештвовать, он уж пахал по проторенной борозде.
— Ну и дядя Никандр! Ну и ловкач!
— Ты мне на другое не сворачивай! Ты отчет давай, как тут живешь-колбасишь.
Этот отчет всегда заканчивался одинаково. Тетя Тома давала затрещину по круглой макушке племяша и гнала его в баню, сама, заголив подол, принималась мыть, убираться в лежбище болезного племянника, неся хозяина на все корки и жалостливым голосом выводя: «Рибина, рибина, несчастная я, два парня, два друга влюбились в миня-а».
Через несколько дней пароход уходил обратно до Нарыма, племяш с тетей Томой трогательно и долго прощались. Колька-дзык, как и муж тети Томы дядя Никандр, всю жизнь делавший вид, что страсть как боится своей жены и есть он не что иное, как ее вечный подкаблучник, тоже напридуривавшись вдосталь, говорил народу на пристани: «Тете Томе б генеральский мундир, она б дивизией командовала», махал ей рукою, она ему платочком до тех пор, пока пароход, таежным зверем проревев, не скрывался за поворотом реки. Всякий раз, отбывая в Нарым, тетка Тома уверяла, что заберет племянника с собой, как только помрут старики, а покуль в избе тесно, повернуться негде. Она там за него, за разбойника, ох как возьмется, он у нее еще и за шишками на кедры лазить станет.
Но старики ли у тетки живучи были, ловчила ли она, увиливая от родственных обязанностей, Колька-дзык оставался на месте и все больше наглел и лютел.
Колька-дзык катил на яр и снова командовал ребятишкам: «Вихорем всю братву ко мне! Тетка рыбы понавезла, оленины и ореху, сметаны и деньжонок дала. Моя закусь, мой выпивон, о-ох и дадим мы звону. Дзык, военные!».
В барачную плиту хитро был вделан самогонный аппарат. Ничего не видать, никаких трубок, лишь котел наруже, в нем беспрестанно что-то кипит и клокочет, а что кипит, поди узнай, девки сулятся глаза вышпарить тому, кто сунется угадать секрет.
Кончилась война, закрутилась карусель, встречи, пьянки, бандешки повсюду скорые начали возникать — Колькино время. Ох, и погудел он с братвой, ох, и покуралесил, но все, как бурно занялось, так тихо и улеглось, места в Сибири для лагерей много, упрятывать туда буянов, хулиганов и на язык невоздержанных людей крепко в стране наторели.
Какими-то судьбами Колька-дзык узнал, что есть в Сибирске человек, боец из его родной части по имени Виктор, по фамилии Лучкин. Колька его сыскал, приветил, напоил, накормил, сам в этот раз до урезу не напивался, чтоб расспросить, разузнать, как они там, братья родные, без него-то, все ли уцелели, может, никого и не осталось?
Витька Лучкин ничего вразумительного рассказать не мог, в том же году, то есть в одна тысяча девятьсот сорок четвертом, его как лихого танцора из дивизиона изъяли и послали во вновь созданный ансамбль седьмого артиллерийского корпуса.
«Ансамбль? Без меня? — таращился Колька-дзык. — Да я б в ем непременно был, я, знаешь, как бацал, когда у меня ноги при мне были!»
Витька Лучкин сильно подбаловался в ансамбле, пил уже напропалую, из ансамбля Сибирского военного округа его скоро поперли, деньжата схлынули, женщины слиняли, квартиренку, еще довоенную, родительскую, они вместе с Колькой-дзыком продали и пропили.
Из катуха Кольки Чугунова увезли его напарника, черного и немого от запоев, в какую-то пригородную спецбольницу, где он, царствие ему небесное, и отдал Богу душу.
Колька-дзык был барачного производства человек, жилист, дюжист, неодолим. Он мог неделями ничего не есть, затрепавшись, сутками не спать даже. Если надо кому, например, нарымской тетке Томе, и не пить с неделю тоже мог, но не куролесить было выше его сил.
Сколько бы еще жил, шпанил, держал родной барак биксу и его окрестности в напряжении Колька-дзык, неизвестно, да в приобском поселке, у тех самых неистребимых куркулей, кто-то начал воровать и резать скот.
Подозрения пали на Кольку Чугунова, хотя он к этому делу не имел ни малейшего касания. Тяжелые телом и костями бородатые сибирские мужики напоили Кольку-дзыка до полной отключки, загрузили в лодку, сплавили ниже города к тому месту, где долгое время каторжный лагерек добывал и грузил песок для какой-то секретной стройки.
Лагерек аннулировался еще в войну, отбросы его — изношенные машины, землечерпалки, экскаваторы, печки и трубы из бараков — отъезжающие утопили в Оби. Поставили таблички, на десять верст запрещающие воду пить и купаться. В десяти верстах и не пили воду из Оби, и не купались, а на одиннадцатой версте жизнь шла полной мерой. Долгое время смытые половодьем приобские сосны останавливались на бурунами вскипающей Оби, зацепившись за что-то кореньями, стояли в воде, мученически качались день и ночь, на верхушках и по сучьям сосен вечерами черными гроздьями висело воронье, изящная скопа тут кружилась, вылавливая дохлую рыбу с воды.
Вот сюда-то, в гиблое место, и приплавили мужики-переселенцы Кольку-дзыка, прихватили его проволокой к тележке и со словами: «Прости нас, Господи», опрокинули тяжелую тележку за борт.
Всплыть Колька-дзык не мог. Колеса от тачек к его тележке были выкопаны в песке и принесены заречной шпаной с того самого каторжного карьера, плаха на тележке была выпилена из толстого лиственничного бруса, да еще кузнец из барака тридцать четыре бикса, который сохранялся вплоть до перестроечных времен, оковал полозным железом Колькин транспорт за поллитровку.
Из железного хлама, что таился на дне реки и по сию пору не был замыт песком, достать еще никого не удалось. Мужики, что похоронили Кольку-дзыка заживо, были научены советской властью прятать концы в воду.
Кольку Чугунова никто не хватился, долгое время никто его не вспоминал, теперь уж не помнят и подавно. Лишь барак 34-бис по улице Шопена-Шипулина вздохнул облегченно.
Дзз-ззык, военные!
P.S. Начат рассказ еще на Урале, в шестидесятые годы, закончен осенью 2000 года в Сибири. Настоящую фамилию Кольки-дзыка я изменил, чтоб не так стыдно было мне, вам, всем нам.