Теперь уж как будто всё и забыто, и примирилась женщина с тем, что ее веселый и жизнелюбивый Алексей погиб где-то на Смоленщине. Но как бы время ни затягивало душевную рану, она нет-нет да и давала знать о себе. Иногда, в тоске и одиночестве, эта рана начинала ныть нестерпимо, и Аннушка шла на люди — к соседям, поговорить о житейских делах и в клуб — посмотреть кино, забыться.
Аннушка любила свою деревню Ополье, привычную с детства работу, поля с березовыми перелесками, старую избу, где родилась и выросла, овинный дымок на заре, цвет черемух в июне и грибные леса в августе — всё то, к чему привязан сердцем русский человек.
Троих детей Аннушка вырастила и воспитала без мужа. Приходилось трудно: обуть, одеть, накормить, выучить — и все одной. Но теперь дети повзрослели. Скоро прибавится ещё один работник: старший сын учится в городе на курсах. К весне приедет домой и будет механиком-комбайнёром.
«Да, вырос Петька, скоро вернется, — думала Аннушка, стоя под звездным небом у лихорадочно гремевшей молотилки. — Эх, был бы сейчас Алексей! Как бы хорошо зажили!» По утрам она подавала бы мужу свежее хрустящее полотенце, выстиранное и выколоченное вальком на реке, кормила бы Алексея овсяными блинами со сметаной, земляникой, грибами… А вечерами, когда за избами прячется заря, она смотрела бы в окошко и слушала неторопливый разговор Алексея с мужиками, сумерничающими на лавочке, и в темноте видела бы, как искры от их самокруток летят мотыльками к сонной земле.
…А молотилка всё тарахтела, торопливо, взахлеб поглощая сухие снопы, всё куда-то спешила и не давала людям передышки. Рукоятка серпа в руке Аннушки стала горячей и потной, серп притупился, без конца врезаясь в жесткую солому. И вдруг под яркими лампочками бригадир крикнул бодро, во всю силу своих здоровых легких:
— Ужина-а-а-ать!
Трактор чихнул и заглох. Остановились маховики, прекратили свой бесконечный бег брезентовый приводной ремень и лента транспортера. На какую-то минуту воцарилась тишина. Отчетливо стало слышно, как шуршит солома и лошадь позади омета встряхивает головой и звякает уздечкой.
Когда трактор перестал работать и электричестве погасло, люди, выждав, пока глаза привыкнут к темноте, расположились на мешках с зерном, на соломе. Аннушка села поодаль, у трактора, на обрубок бревна и развязала узелок с шанежками и бутылкой молока. К ней неуверенно кто-то подошел. По голосу Аннушка узнала тракториста Андрея Василькова. От него пахло соляркой, машинным маслом и табаком. Тракторист постоял, приглядываясь в полумраке к лицу Аннушки, и сказал:
— Добрый вечер, Анна Егоровна!
— Добрый вечер. Садитесь, — предложила она и чуть подвинулась, уступая место. — Всё работали, а поздороваться и некогда было.
Она устало и приветливо улыбнулась. В темноте он не разглядел этой улыбки, но почувствовал ее.
— Да, жаркое дело — уборка. Время такое, спешить надо. Хлеб осыплется, — отозвался Андрей. — Вот у нас, на Кубани, — он сел рядом, — комбайны управляются. Выйдут, бывало, с зарей в степь — до десятка, а то и больше в ряд, — и поплыли в золотом разливе пшеницы. Красиво, как на параде. А здесь их, видимо, маловато, комбайнов-то.
— Как сказать… Комбайнов хватило бы. И кабы не дожди, всё бы давно убрали.
Андрей стал шуршать газетой и что-то есть. У копны соломы с визгом и смехом возились девушки и парни. Весовщик Петр Антипыч рассказывал какую-то побасенку: возле весов все грохнули хохотом.
Аннушке было хорошо от мягкой ночной прохлады, от желанной передышки и от того, что рядом сидит Андрей — такой спокойный, уравновешенный, внимательный.
— Умыться бы, — тракторист вздохнул. — Да воды поблизости нет. До реки далеко. Идти некогда.
— Придется потерпеть, пока кончим.
— Придется. А то бы искупался. Ночами вода теплая. Помню, бывало, как после смены в Кубань нырнешь! Хорошо. Зорька утренняя занимается… в темноте туман ползет, как дымок, по низу. А речка у нас шустрая. Чуть зазеваешься — подхватит и понесет шут знает куда. — Андрей тихо рассмеялся и опять зашуршал газетой.
— Не страшно купаться ночью-то?
— А чего бояться! Своя река, родная.
— Вы там тоже трактористом были?
— Трактористом.
Аннушка вспомнила, как прошлой осенью появился в колхозе этот добрый на вид и молчаливый человек. Большой, сильный, но совсем одинокий и почему-то всегда грустный. Скажут ему: сделай дело — молча берется и делает. На людях — в клубе или на собрании — сидит молча где-нибудь в сторонке и все дымит, дымит папироской. Увидит на улице малыша — остановится, возьмет на руки, поерошит ему русые волосенки огромной рукой и бережно поставит на землю. Малыш удивлённо смотрит на него, задрав голову, и не знает, улыбаться или плакать. На всякий случай улыбнется — и бежать, а Андрей долго глядит ему вслед…
Аннушка удивилась, что сейчас молчун Андрей разговорился с нею.
Она поинтересовалась:
— А вы зачем сюда-то приехали? У вас ведь там лучше, места богаче.
Андрей долго молчал, потом сказал:
— На то есть причина. Видишь ли, Анна Егоровна, долго рассказывать, как это всё получилось. Да и зачем?
— А вы рассказали бы. Может, горе какое? Поделитесь — легче станет.
— Все с той войны проклятой, — вздохнул Андрей. — До нее был я счастливым человеком, а вернулся — счастья нет. Станицу разорили фашисты, хата моя сгорела. Семья погибла при бомбежке. Одна яблоня уцелела. Возле хаты росла, и на стволе у нее известки чуток сохранилось. Белила ту яблоньку Христина каждый год. Христина, Христина!.. И сынишка с ней погиб тоже. Никифор…
Аннушка заметила, как сгорбился Андрей, и развёрнутая газета белела в его руках неподвижно и странно.
— Новым всё стало в станице. И хаты новые, и жизнь пошла по-новому. Горем долго не проживешь. Стал я работать в колхозе, на старом пепелище хатёнку построил. Один в ней, конечно, не жилец: пусто, холодно, неуютно. Думаю, нашлась бы женщина, чуток похожая на мою жену покойную, взял бы ее к себе. В сорок с гаком и при моем горе нельзя не думать о семье. Бобылем-то умирать не хочется.
И жила там одна казачка. Ну, девушка — не девушка, как бы сказать, разведенная… Моложе меня. Приглянулась. Познакомился с ней. Гулять по ночам в поле или там на речке не пристало: возраст у меня не тот — люди смеяться будут. Выложил я ей свою думку напрямик: так, мол, и так — давай поженимся, Нина, будь у меня хозяйкой в доме.
Она, конечно, сразу не согласилась, все как будто присматривалась ко мне. Но через месяц мы все-таки устроили свадьбу.
Стали жить. Полюбил я, молодость вспомнил… Легче на сердце стало. Жил не то чтобы богато, но и не бедно. Покупал ей разное барахлишко — пальто там, платья шелковые. Старался ее побаловать, во всем угодить.
А на втором году жизни увидел, что ошибся в ней.
Всё наряжается да перед зеркалом крутится. Работать не хочет. «Андрей, — говорит, — неужели ты меня, молодую жену свою, не прокормишь?» «Как не прокормлю, — отвечаю. — Да ведь люди укоряют». «А ты живи, — говорит, — не для людей, а для себя». Ну, это уж мне вовсе не по душе — жить только для себя. Я привычный к коллективу, на фронте без друзей не мог и дома не могу. А в станице на меня коситься стали, потому что все при деле, а Нинка дома сидит. Не любили ее там.
Но молчу. Обижать не хочу. И зря. Скоро она сама меня обидела. Стала по вечерам из дому уходить на танцульки, на вечеринки. А я сижу в хате — куда ж мне на танцульки?
Ну, и это бы еще ничего: она ведь молода, повеселиться хочет. Да вот беда — уж и сплетни поползли по станице, что Нинка вольно себя ведет. То с одним, то с другим. А я-то по простоте своей думал, что она будет доброй хозяйкой, и не только женой, но и матерью. В душе-то у неё оказалась пустота…
Пробовал совесть пробудить, увещевал, говорил по-хорошему, а она только смеется: «Брось, Андрей, неужто мне и сходить никуда нельзя?»
Дошло до точки, повздорили крепко. Я прогнал ее: «Иди, — говорю, — туда, откуда пришла». Она в слезы: «Андрей, прости, буду хорошей женой». Но я ведь вижу, что это у нее не от чистого сердца, а потому, что испугалась. И характер у меня твердый: решил — так и будет.