– Ну, разумеется, в этот же день весь город только и судачил, что из дуровского дома крокодил сбежал!

– И что же? – спросил Б. Б. – Помогло?

– Как отрезало! – Дуров хохотал, задыхался от смеха. – Да ты ведь сам, моншер, был на реке, видел – ни души…

Все оборачивалось как нельзя лучше. Цирк шумел аплодисментами, галерка орала: «Браво, Дуров!»

Веселый, довольный Анатолий Леонидович пригласил гостей посмотреть его коллекции.

– Мою кунсткамеру, – сказал с шутливой важностью.

– Нет, спасибо, – откланялся присяжный. – Мне пора. Да я и так все наизусть знаю.

Во дворе он подошел к исполинской голове, концом трости постучал по румяной щеке чудовища, похвалил:

– Прочная.

– Сто лет простоит, – согласился Дуров. – Послушай, Сергей Викторыч, – засмеялся с хитрецой, – а ведь у меня идея! Ты представляешь…

Пошел проводить присяжного до калитки, что-то настойчиво доказывая на ходу:

– Ведь так? Ведь гениально? Что-с? Никакая полиция не сыщет…

– Но ты же страшно рискуешь, – растерянно как-то возражал присяжный. – Нет, нет, это безрассудство…

– Молчок! – строго сказал Дуров. – Ровно в двенадцать. Стучать в угловое окно. Три раза. Оревуар!

Вернулся к гостям сияющий, прищелкивая пальцами, напевая: «Торре-а-дор, сме-е-ле-е»…

Чериковер хмурился, покачивал головой как бы осуждающе: ох, дошутишься!

– Ну-ну! – досадливо отмахнулся Дуров. – Нечего брюзжать, игра сделана.

«Скверная, кажется, игра, – подумал Б. Б., кое о чем смутно догадываясь. – Вот осмотрю музей и – будь здоров, дражайший Анатолий Леонидыч! Хватит мне и пеликанов с крокодилами, а уж бомбометатели… Не-ет, слуга покорный!»

Над входом в павильон красовался герб Воронежской губернии: из опрокинутого набок кувшина текла вода. Кувшин был веществен, хотелось потрогать его крутые бока. Но вода… С ней творилось подлинное чудо: она текла, переливалась, поблескивала на солнце. Текла и не утекала.

– Удивительно! Непостижимо!

Б. Б. приподымался на цыпочках, в жирной, разлапистой листве дикого винограда, буйно разросшегося у входа, искал водосток, через который убывала вода, и не находил. Вытекая из кувшина, ручеек исчезал бесследно.

– По-тря-са-ю-ще!

Чериковер, довольный, улыбался. Тут была его догадка: он остроумно использовал свойства ртути.

– Чудотворец! – Дуров обнял друга, поцеловал в голубоватую щеку. – Но погодите, скоро мы еще и не так удивим публику!

Затея действительно была занятна: в одном из павильонов Семен Михайлович собирался установить перископ. На белой столешнице – синяя река, купальные мостки, проплывающие лодки – пестрое движение жизни…

– Ты представляешь, милочка? Ахнут!

Б. Б. складывал губы в улыбку, бормотал восхищенно. Похвалы почему-то вскрикивал по-французски: шарман! Тре бьен! Колоссаль! – те немногие слова, что завалялись в памяти от гимназической зубрежки.

А голова шла кругом от увиденного: подземные переходы, черепа со светящимися глазами… Какие-то скелеты в мрачном провале… Что? Что? Кости шведских солдат, погибших в Полтавском бою? Ну, знаете, милейший! Это уже похоже на мистификацию, как хотите… А впрочем, черт их знает, может, и шведские.

И снова – жутковатая темень гротов, пещера с таинственно мерцающими сталактитами, осклизлые ступени подземелья… брр! Но – шаг, другой, и солнечный свет слепит глаза, и новые чудеса, сказочные богатства вновь – бухарские ковры, золотые кальяны, конская сбруя, усыпанная драгоценными камнями… Золотой Будда – двурукий, серебряный – четырехрукий… брильянты… рубины… жемчуга…

Наконец разные редкости пошли.

Голова американского буйвола. Табличка: «Мясо вкусно и питательно». Теленок о двух головах («родился живым и жил довольно долгое время»). Муха цеце («водится в Африке, укус передает заражение сонной болезнью, которая состоит в том, что человеком овладевает непреоборимое влечение ко сну, человек слабеет, худеет и наконец умирает…»).

Влечение ко сну. Влечение ко сну…

– Что с тобой, моншер? Тебе дурно?

Голос Анатолия Леонидовича, как бы приглушенный веками и дальними странами, долетел сквозь забытье. Чериковер вынул из жилетного кармашка мизерный флакончик, дал понюхать. И тотчас посветлело.

– С непривычки, – решил Семен Михайлович. – Солнышком припекло. Это бывает.

– Пардон, господа, – прошептал несчастный литератор. – Но столько впечатлений… все так необычайно!

Все же какой-то странный туман реял вокруг, и сквозь его колеблющиеся волны —

– Все подлинное, милочка! Все подлинное! – смутно донеслось бог знает из какой дали. – А теперь прошу сюда… В святая святых, если можно так выразиться!

Сколько же было отпущено этому человеку!

Шумными овациями его встречали в Париже, в Берлине, в Мадриде, в Токио. Его портреты – самые разнообразные – в ярких клоунских блестках, в легких костюмах из чесучи, в строгом сюртуке со снежно-белым пластроном, с массой орденских звезд (бухарского эмира, персидская, французская Академии искусств), с россыпью медалей и жетонов на лацканах… В гриме, а чаще (последние годы исключительно) без грима: открытое смеющееся смуглое лицо, точеный, с горбинкой нос, темные шелковистые усы с изящнейшими колечками, небрежно взбитая над прекрасным лбом прическа…

Тысячи самых забавных, невероятных историй – легенд, анекдотов, пестрые столбцы газетной трескотни – всюду, где бы ни появлялся, неизменно сопровождали его триумфальное шествие, увеличивали и без того огромную славу «короля смеха». И все это шумело, аплодировало, кричало «браво, Дуров!». Как всякому артисту, это, разумеется, доставляло наслажденье, но, что ни говорите, господа, утомляло. Временами желание тишины преобладало над всем, о тишине мечталось, как о встрече с тайной возлюбленной. И тогда…

Тогда он уходил.

Скрывался по неделям, по месяцам. И лишь свои, домашние, знали – где он, куда ушел.

А он уходил в живопись. Счастливый, в перепачканной красками блузе, сидел за мольбертом и писал, писал, не отрываясь. И, как необыкновенно, удивительно было его искусство разговаривающего соло-клоуна, так и картины создавались в особицу, по-своему, в технике, ни у кого не заимствованной, без тени подражанья каким-то известным образцам.

Он писал на стекле. Холст, бумага, картон служили для предварительных эскизов. Любил работать на воздухе, но не с натуры, а по памяти. В истории изобразительного искусства такие примеры известны. Великий Домье, скажем.

Как в раму, в глубокую нишу установленную картину завершал сделанный объемно передний план: скала, ветка дерева, крыши домов, сигнальный фонарь на стрелке железнодорожных путей. Это были вещи, создававшие иллюзию глубины того, что изображалось на стекле. Умелая подсветка изнутри ниши как бы надвигала картину на зрителя: зеленоватые волны морского прибоя, казалось, вот-вот выплеснутся через раму; от набегающего в сумерках паровоза хотелось посторониться, отскочить.

И вот Б. Б. ощутил на лице словно бы холодное веяние распростертых в полете огромных темных крыльев; красноватый, зловещий отблеск заката горел на острых выступах скал; страшное, фантастическое существо летело прямо на бедного литератора…

– Боже мой! – прошептал он. – Неужели это сделал тот самый шумный господин, в доме которого я только что обедал и который вот и сейчас стоит рядом со мною, – элегантный красавец, всемирно известный клоун!.. Чародей!

Но белые шапки Кавказских гор, но этот багряный свет и жуткий шум сатанинских крыльев… Да полно, не та ли давешняя птица-баба чертом летит, чтоб еще разок ущипнуть, ухватить за ногу, а ужасная пасть Гаргантюа гогочет: га! га! И карла в красной феске: «А позвольте спросить, кукареку!» Однако все заглушает взрыв – столб дыма и пыли… Карета. Вздыбившиеся лошади. Але-ап! Был губернатор – и нет его, одно лишь мокрое место… А неизвестный бомбометатель придет ночью и ровно в двенадцать часов трижды постучит в угловое окошко… Бож-ж-же мой!


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: