- Все же я не сын звонаря, - защищался он. - Я не с колокольни...
- Хуже, - заметил ему обиженный им Грибоедов: - ты из зверинца... твой дедушка съел твою бабушку...
- Молчи, Грибоед!
- Молчи, людоед!
- Саша Вельтман приехал! - кричит маленькая княжна Щербатова. - Он у нас будет водовозом...
- А вон и Вася Каратыгин идет с своей мамой, - лепечут другие дети...
Пушкин, Грибоедов, Кюхельбекер, Вельтман*, Каратыгин* - все эта дети, играющие в -Наполеона, ловящие бабочек на Елагином острову, дети, которых имена впоследствии прогремят по всей России... А теперь они играют, заводят детские ссоры, декламируют "стрекочуща кузнеца" и "ядовита червеца...". Но и до их детского слуха часто доносится имя Наполеона, оно в воздухе носится, им насыщена атмосфера...
Лиза, огорченная выходкой дерзкого арапчонка, отделяется от группы играющих детей и подходит к большим.
На скамейке, к которой она подошла, сидят двое мужчин: ветхий старик с седыми волосами и отвисшей нижней губой, и молодой, тридцати пятн-четырех лет, человек с добрым, худым лицом и короткими задумчивыми глазами. Некогда массивное тело старика казалось ныне осунувшимся, дряблым, как и все лицо его, изборожденное морщинами, представляло развалины чего-то сильного, энергического. Огонь глаз потух и только по временам вспыхивал из-за слезящихся старческою слезою век. Седые пряди как-то безжизненно, словно волосы с мертвой головы, падали на шею с затылка и на виски. Губы старика двигались, словно беззубый рот его постоянно жевал.
Эта развалина - бессмертный "певец Фелицы", сварливый и завистливый старик Державин, министр юстиции императора Александра I. И он выполз на пуэнт погреться на холодном петербургском солнце, посмотреть на его закат в море, закат, которого, кажется, никто из смертных не видывал с этого знаменитого пуэнта. Старик не замечал, что и его солнце давно, очень давно закатилось, хотя и в полдень его жизни оно ые особенно было жарко.
Сосед его, кроткий и задумчивый, был Сперанский. Этого солнце только поднималось к зениту, и что это было за яркое солнце! Сколько света, хотя без особого тепла, бросало оно вокруг себя, как ярко горело оно на всю Россию, хотя скользило только по верхам, не проникая в мрачные, кромешные трущобы темного царства!..
Усталым смотрит это кроткое, задумчивое лицо. Заработалась эта умная, рабочая голова, не в меру много и о многом думающая. Устали эти молодые плечи, навалпв-шие на себя слишком великую тяжесть. Рука устала, устала держать перо, водить им по бумаге. И глаза устали, им бы теперь отдохнуть на зелени, на играх детей, на гладкой поверхности взморья, на закате солнца, которого, кажется, никогда не будет. А этот старик так надоедливо шамкает...
- Я хочу, ваше превосходительство, так это выразить - повозвышеннее.
Унизя Рима и Германьи Так дух, что, ими въявь и втай Господствуя, несыты длани Простер и на полночный край. И зрел ли он себе препону, : Коль мог бы веру колебнуть,
Любовь к отечеству и к трону? Но он ударил в русску грудь...
С видимой скукой Сперанский слушал эти спотыкающиеся вирши выдохшегося от времени, полинявшего от старости и окончательно терявшего поэтическое чутье ветхого пииты; грустное чувство возбуждала в нем эта человеческая развалина, перед которой все. еще издали благоговела Россия, развалина, не сознающая, что в душе ее и в сердце завелась уже паутина смерти, что творчество ее высохло, как ключ в пустыне; грустно ему было заглядывать и в свое будущее - и там паутина смерти, забвение, мрак... Но при слове "веру колебнуть" улыбка сожаления невольно скользнула по его лицу, пробежав огоньком по опущенным глазам. Однако он не сделал возражения - бесполезно! поздно перед могилой!..
А старик продолжал шамкать, силясь, хотя напрасно, овладеть своими непокорными- губами и коснеющим языком, который по старой привычке искал зубов во рту, обо что бы опереться, и не находил.
- Я нарочито напираю, ваше превосходительство, на "русску грудь":
О, русска грудь неколебима!
Твердейшая горы стена,
Скорей ты ляжешь трупом зрима,
Чем будешь кем побеждена.
Не раз в огнях, в громах, средь бою,
В крови тонувши ты своей,
Примеры подала собою,
Что россов в свете нет храбрей.
И опять по глазам Сперанского скользнула улыбка сожаления, а надо слушать... эти кочки вместо стихов, - старик ведь так самолюбив... да и недолго, вероятно, придется слушать это предмогильное шамканье... Скучно на свете!
- Как вы находите сие, ваше превосходительство? - спросил старик, закашлявшись и стараясь передохнуть.
- Превосходно, превосходно, как все, что выходит из-под пера вашего высокопревосходительства.
В это время подошла Лиза и застенчиво остановилась около отца.
- Это дочка ваша? - спросил Державин, ласково глядя на девочку.
- Дочка... единственное сокровище, которое осталось у меня на земле, - тихо сказал Сперанский и положил руку на плечо девочки.
- А Россия, ваше превосходительство? Она дорога вам...
- Да, но она не моя... а это - мое...
- Прелестное дитя, прелестное... Вся в папашу, и умом, верно, в папашеньку будет.
- О, она у меня умница, умнее папаши... Больше меня языков иностранных знает. Да ты что не играешь с детьми? а? соскучилась?
- Соскучилась, папа.
- А где же твоя Сонюшка-козочка?
- А там, играет.
- А мама где? - "Мамой" Сперанский называл г-жу Вейкард.
- Мама вон на той скамейке, с дядей Магницким разговаривает. Вон, где Крылов стоит да Жуковский с Гречем.
- Девочка-то всех знает... экая милая крошка, - заметил Державин.
- А вас она почти всего наизусть знает, - выронил Сперанский.
Старик как-то по-детски, но невесело улыбнулся и опустил голову.
- Да... да... правда... И в могиле когда я буду, будут MejaH читать... да я-то не услышу себя...
И старик еще более осунулся и сгорбился. Губы его что-то беззвучно шептали, а голова тихо дрожала. "Не услышу... не услышу..." По какому-то неисповедимому капризу мысли старческая память сразу перенесла его с Елагина острова на Волгу, в Саратов, в светлую и счастливую молодость, когда он, в чине молодого гвардейского офицера, гонялся за страшным Пугачевым и улепетывал (в чем он, впрочем, никому не сознавался) от его "страховитых очей", как полемизировал с комендантом Бопгаяком насчет защиты Саратова. Эта хорошенькая девочка Юнгер, с большущими, смелыми глазами больше глаза, чем у Лизы Сперанской. Арбузы камышинские... А там слава, льстивые похвалы, лавры на голове... а под лаврами - седые волосы... беззубый рот... могила скоро... и на могиле будут лавры, и на гробу... Вот отчего дрожит голова у старика - от лавров...
"А потом и меня забудут - перестанут читать меня... других читать будут... может быть, вон того арапчонка..."
- Да ты, Лизута, кажется, плакала? Что у тебя глазки? - спрашивает Сперанский, гладя голову девочки. - Плакала? о чем?
Девочка молчит, не смеет сказать правду, а неправду еще никогда не говорила.
- Верно с Сашей Грибоедовым опять не поладили? Или с Сашей Пушкиным?.. Преострый мальчик!
Девочка обхватила руками шею отца и ласково шептала:
- Ничего, папочка... это так... немножко...
- Да как же так? И немножко не надо плакать этим глазкам.
- Ничего, ничего, папуля.
В это время подскочила к ним Соня Вейкард, такая веселая, оживленная.
- Ну, Сашу Пушкина совсем арестовали, - щебетала она. Его няня рассердилась на него и насильно увела.
- Да что он, обидел кого-нибудь? - спросил Сперанский.
- Да, он всех обидел.
Сперанский невольно засмеялся при этом наивном ответе девочки.
- О, это на него похоже... Так всех обидел?
- Всех... А его обидел Саша Грибоедов.
- Так они Лизуту обидел?
- И Лизуту.
- Как же? чем?
Девочка за-мялась и поглядела на Лизу. Обе вспыхнули.
- Ну, чем же? а? Говори, моя козочка.