"У Данилы у попа - В большой колокол звонят, В большой колокол звонят - Знать О ара ню хоронят", - звучит у него в голове, вместе со звоном колокола эта странная детская песенка, которая и его самого переносит в детство... Никогда он не может слышать церковного звона, чтоб у него в мозгу и в сердце не зазвучал горький для него, грустный, много напоминающий мотив:
"У Данилы у попа
В большой колокол звонят"...
О! как давно это было и как далеко!.. Мише Сперанскому не больше восемнадцати-девятнадцати лет, а Паране, дочери соседа, попа Данилы, не больше шестнадцати... Миша учился во владимирской духовной семинарии и уже дошел до философии. На вакат Миша из Владимира приходит домой в родное село, приходит пешком!.. Эх! да и куда бы тогда не занесли его молодые ноги! - и в ад, и в рай, в Иерусалим и в преисподний земли... Ходит Миша в лес за ягодами, за грибами, и Параня ходит с подружками... Эти встречи в лесу, беседы наедине... Забили тревогу молодые сердца, и Параня слышала, как под философским подрясничком сильно колотится философское сердце Миши, и Миша слышал, как под белою сорочкою трепыхается девическое сердце Паранино... И Паранины розовые губы испытали, как горячи губы, с которых иногда срывались непонятные для Парани философские тонкости, и губы философа Миши познали вкус Параниных губ - "слаще меда и вина...". И порешил Миша философ скорее пройти богословие и, получив сан иерея в родном селе, жениться на Паране... Но не к тому готовила Мишу судьба: когда Миша собирался идти во Владимир уже на богословский класс, Параня захворала оспой и в несколько дней умерла... Миша думал, что с ума войдет, как в церкви у попа Данилы, у отца Парани; гудел колокол по Параниной чистой душеньке и как день и ночь в безумной голове его звучал напев:
У Данилы у попа
В большой колокол звонят...
Знать Параню хоропят...
И похоронили Параню, а Миша не сошел с ума... Но он дал себе безумный "арок: в память Парани никого не любить и никогда не жениться; а завоевать себе званием и трудами другую невесту - церковь: пройти все богословские мудрости, надеть на себя черную рясу и клобук и идти дальше - до епископской шапкиу до архиепископской и, наконец, до белой шапки митрополита... И Миша было сдержал слово: какие силы гиганта проявил в пятьдесят лет!
И куда девался тот маленький Миша еще - не Сперанский, а просто попович, Михайлин сынишка, который, соскочив с печки, где он зарывался во ржи, сохшей на печи, выбегал босиком на двор и бегал по снегу, желая убедиться, может ли он, когда вырастет большой, выдерживать трудные подвиги аскетов - голодать, ходить бовиком и в веригах?.. И куда девался тот- Миша, уже-не проето Миша, а Сперанский, sperans - "надежды подашцийг, кан прозвал его отец ректор, - Миша быстроглазый и звонкоголосый, так бойко переводивший из Корнелют Непота? Куда девался философМиша, собирающий грибы вместе с Паранею?.. Миша - богоолов уже; звезда семинарии, а там он уже в Петербурге, в лавре, работает как вол и весел; остроумен... Память у него бездонная прорва, в которую нее валится без разбору, и все там остаетоя-, систематизируется и бьет ключом знаний... "Ты что, Сперанокий, носишь тулуп на одно плечо?" - спрашивают его товарищи-бурсаки. "Приучаю себя к собольей шубе..." И вот у него теперь уж и соболья шуба - он первое лицо в государстве после царя...
- К заутрене звонят, - шепчет он, задумчиво стоя у окна и глядя на просыпающуюся реку, - пора и мне спать... Эх!.. "У Данилы у попа - в большой колокол звонят..." Звоните, звоните! да будет благословенна память прошлого.
И Кавунцу старый сои навевает грезы, воспоминания молодости... Спит Кавунец на крыльце, прикрывшись шинелью, и грезится ему, что он парубок, что еще его не брали в "москали"... Косит он зеленую траву и поет:
Ой, любив я дивчинку Кулипу, Та носив я до Кулины калину...
Только во сне Кавунцу и вспоминается его родная Украина, а наяву он не позволяет себе и думать о ней: "сказано - служба..." Если б его даже спросило начальство, "хочешь ли ты, Кавунец, домой, на побывку?" - он, наверное, отвечал бы: "Не могу знать! про то начальство знае". И Кулину свою он не смеет днем вспоминать, и только во сне приходит к нему его первая любовь, его "товстокоса Кулина", которой он носил калину и свое казацкое сердце... Зачерствело теперь это сердце: вместо Кулины в нем приютились только казенные пакеты и вытеснили из сердца и родину, и первую любовь... Но это только кажется... Да, Кавунец, кажется? - "Не могу знать!"
Спит и Саша Пушкин. И его неугомонную, курчавую головку угомонил старый сон. И грезится ему, что он - старый, старый старичок, такой, как дедушка Державин, - "уж и мышей не давит", - смешная нянька! какие глупости говорит. И подходит к Саше другой старичок, в парике и в красных чулках, и говорит: "Как ты смеешь насмехаться надо мной, клоп этакой! Знаешь - кто я? Я - автор Телемахиды... Я бессмертный Тредья-ковский! А ты - ничтожество: ты умрешь - и никтв об тебе не вспомнит; а мое нрелестное произведение "Стрекочущу кузнецу" Россия вечно будет помнить". И Тредьяковский исчезает, а вместо него приходит Черномор, о котором няня рассказывала, и говорит так хорошо, лучше даже, чем дедушка Державин:
У лукоморья дуб зеленый,
Златая цепь на дубе том,
И днем, и ночью кот ученый
Все ходит по цепи кругом...
- Няня! няня! - кричит Саша, вскакивая с постели.
- Что ты? что с тобой? - испуганно спрашивает няня.
- Ко мне Черномор приходил...
- Господь с тобой... Спи, спи, неугомонный...
- Ах, няня! да я даже помню, что он мне говорил.
И мальчик, воображение которого воспалено сказками старой няньки, повторяет стихи, навеянные ему тревожною, сонною грезою: "У лукоморья дуб зеленый..."
- Ох, Господи! - стонет нянька: - и сна-то ему нет. Ох, Заступница!
Но мальчик скоро опять засыпает.
А сон все бродит, опираясь на свою клюку, и словно дождем посыпает грезами сонных людей. Целый мир видений в распоряжении седоволосого старика - есть и светлые видения, есть и мрачные, мучительные.
Старику Державину грезится, что он лежит в мрачном могильном склепе. Душит его могильная затхлость, а в мрачном воздухе, словно летучие мыши, носятся тени тех, кого он пережил в своей долголетней жизни, и холодными крыльями задевают его похолодевшее лицо. Только в одном уголку склепа светится огонек, но такой зловещий, словно глаз нечистого, и этот огонек освещает гробовую крышку, а на крышке - корону. Тихо, тихо поднимается крышка на этом гробе, а из гроба поднимается мертвое лицо с остеклевшими глазами. Ужас и трепет! - это лицо "Фелицы". "А, Таврило Романович! говорит Фелица, - ты забыл меня... Ты теперь другим подслуживаешься?.. Так помни, что у меня был Шешковский". - И гробовая крышка опять захлопнулась за нею. Но вслед затем открываются двери склепа, и входит Шешковский. Старик в ужасе просыпается.
- Ох, - стонет он, - куда девались мои молодые сны? Теперь или бессонница тебя мучит, или страсти лезут в очи, лишь только закроешь их... Ох, старость, старость!
А Карамзину грезится, что он сидит в темном архиве и перебирает свитки рукописей. И кажется ему, что он сам живет в удельный период, и то он целует крест киевскому князю, то черниговскому, а кругом "котора", "розратье". Мысль, постоянно вращающаяся в древности, и сны приносит ему из далекого прошлого: то встанет перед ним Василько в кровавой рубашке и с выдолбленными глазами, то "слепой Якун" в виде Тургенева. "Зачем ты ослепил меня? - плачет он. - Я вовсе не был слеп". Это историческое сомнение приходит к историку в образе сонной грезы и наводит его на вопрос: действительно ли Якун был слеп?.. То грезится архивный кот в образе старого академика-немца, но только в бархатных сапогах Державина, и говорит: - "Я не Василий Миофагов, а тот кот, который пришел с Рюриком из-за моря, чтобы есть новгородских мышей". То грезится "бедная Лиза" в образе Ярославны, которая, омочив "бебрян рукав" в Неве-реке, плачется на него, "арку-чи тако": "Ох, забыл ты меня, забыл свою бедную Лизу ради Рогнеды... все забыл ты ради твоей истории... О, противная лгунья! противная история! никто столько не лгал и не лжет, как она, - и я удивляюсь, как еще могут заниматься ею умные люди. О, лгунья старая! лгунья, низкопоклонница, салопница-ветошница!.."