Старушка остановилась и грустно поникла головой. Все благоговейно молчали, тан благоговейно, как только умеют молчать люди в присутствии смерти.
- Нет, не сон... Как теперь вижу я - сидим это мы, я да граф Никита Иванович Панин, обои молоды, а мечты-то, мечты-то, Господи! так и обнимают крыльями вселенную, весь мир душат в горячих объятиях... Как теперь вижу эти старческие, теперь уже исторические лица - Дидерота и Вольтера.. Ох, я их уже давно нет, и под их умными черепами осталось только по горсти. нету, государи мои, - где по горсти! - то щепоти могильного праха... Сидит это у меня Дидерот старик, слушает о нежностию отца мое молодое щебетанье, и слезы умиления на глазах у старика... А я-то, Боже! мир целый в его глазах обнимаю моими молодыми крыльями -крыльями мечты моей, вселенную согреваю в своих объятиях... А он только головой качает, да так-то любовно... "И я-то, говорит, княгиня, молодею с вами, и мои старые ноги, что стоят уже на краю могилы, за вами бредут..." А теперь уж и они не бродят... И Вольтерово злое лицо так вот и стоит передо мной - да злое ли, полно? Нет, не злое, не злое! доброе это лицо, улыбающееся, только так, что будто бы он всю вашу душу выиспов"-дал и улыбается ее слабостям... А и его нет... одна я осталась, как забытая на земле... Да, забытая, забытая всеми...
Снова молчит и думает о чем-то. Губы шепчут без-звучно, словно жуют мысль. Говорит про себя:
- Запамятовала, запамятовала... Ах, жизнь, жизнь! Кто-то носится в воздухе, какой-то всемирный хищник, я выкрадывает у нас молодые грезы, молодые сны... выкрадывает из нас сердце, его теплоту и вместо жаркой крови вливает холодную... свет и блеск у глаз выкрадывает... волос по волосу выкрадывает, а невыкраденные подменяет белыми, "мертвыми... и память выкрадывает...". О, хищник, великий хищник!.. А на чем это я остановилась? - спрашивает, опомнившись и оглядываясь на слушателей.
- Вы о Вольтере говорили, княгиня, - подсказывает хозяин.
- Да, да... о Вольтере, точно... Стар уже он был, вот как я, - очень, очень стар и не выходил из своего халата: так и принимал меня в своем халате да в своих креслах - в "вольтеровских креслах", которые, кажется, бессмертнее и популярнее его бессмертных творений!.. Да-да, бессмертны кресла и мысли, а он - мертв, он сгнил... А то, бывало, придет к нему Губерт*, "Птицелов" - так называли его: уж очень любил он соколиную охоту... Вольтер любил и боялся его... да, государи мои, боялся: это был единственный человек в мире, которого Вольтер побаивался... Да и разбойник же был этот Губерт, скажу я вам: бывало, в одну минуту набрасывает карандашом такую злую карикатуру на Вольтера, что тот сразу присмиреет, лишь бы Губерт не пустил ее в свет. Любил с ним Вольтер, государи мои, в шахматы играть и всегда проигрывал... И Боже мой! как же он злился при этом, какие делал гримасы, какие едкие стрелы сарказма бросал в своего победителя! А тот возьми да и научи свою собачонку делать совершенно такие же гримасы, какие делал Вольтер, когда проигрывал... Все узнают в Этих гримасах гримасы великого человека и смеются... И я, государи мои, смеялась, потому - молоденькая была. А теперь вот я развалина, и над моими гримасами бмеются, поди, молодые повесы, как я смеялась над Вольтером... А давно, ох, как давно это было!..
И снова эта давность как бы давит рассказчицу, гнет к земле, к могиле. Старая голова склоняется, руки непроизвольно шевелят пальцами. Глаза закрыты, глубоко, глубоко ушли уставшие глядеть глаза.
- Бай-бай, бабуся, - вот так рассказ! - шепчет Козлов, нагибаясь к уху кузины.
- Перестаньте! она не спит.
Действительно не спит. Глаза открываются и осмысленно смотрят на слушателей.
- Да, да, государи мои, Вольтеры в земле, их забывают, а по земле ходят вместо них какие-то Бонапарты, й земля дрожит под их ногами - чудное дело, - продолжала она говорить как бы сама с собою.
- Да Наполеон, княгиня, - родное чадо вашего Вольтера, - вмешался Ростопчин.
Княгиня встрепенулась. Подбородок ее, словно отпавший от верхней челюсти, вдруг подобрался, задрожал, и седая голова старушки ходуном заходила от правого плеча к левому.
- Кто тебе сказал, что этот капрал чадо Вольтера? - спросила она с особенным блеском в давно потухших глазах. - Кто? Сила Богатырев?
- Да, княгиня, пожалуй, и он...
- А ты прежде прочти Вольтера да тогда и говори, - продолжала сердиться старушка.
- Я читал...
- Читал, государь мой, да, верно, с указкой Силы Богатырева.
Ростопчин тоже начинал сердиться, но старался сдержать себя.
- Помилуйте, княгиня, - начал было он.
- Не помилую... за глупость не помилую... глупость - великое преступление... Это, государь мой, ты слышал, должно быть, от какого-нибудь политика из Охотного ряду.
- А хоть бы и из Охотного ряду, - настаивал Ростопчин, - там настоящий русский ум...
- А что ж по-твоему, государь мой, русский-то ум из другой материи сшит, чем нерусский?
- Да пожалуй что так...
Старушка окончательно заволновалась. Обеспокоенный этим хозяин незаметно дал понять Ростопчину, что лучше было бы не сердить отживающий XVIII век, и сам вмешался в разговор.
- Признаюсь вам, княгиня моя почтеннейшая, - ласково заговорил он: всем прискучили толки об этом белом бычке... То ли дело - славное старое время, которое стало уж историею. Вот если б вы вспомнили это время...
- Что уж! умерла я, заживо умерла и похоронена...
- Да что об этом думать, княгиня! Успеем еще все туда явиться, успокаивал ее хозяин.
- Да, мой друг, успеем - не опоздаем, никто не опоздает: один раньше, другой позже, а все там будем... там никогда не поздно, дверь открыта для всех настежь, и для желающих, и для нежелающих...
- И для корсиканца, княгиня? - улыбнулся Ростопчин.
- И для него, государь мой.
- Скорей бы его туда! Как это его еще земля терпит?
- Да, терпит, - терпелива она...
- Напрасно!
- Напрасно-то, поди, и на самом деле, - соглашалась старушка. - А вот меня-то уж и земля не терпит.
Старушка остановилась и безнадежным жестом выразила, что она не желала бы ни вспоминать, ни говорить: что-то горькое прошло по ее памяти...
- Что жизнь, что слава, что радость молодого сердца! Сон, греза, призрак, обман... Да что! Молода я была тогда - верила, ох как много верила! - И она, положив руки на стол, задумалась.
Все время, как говорила старушка, то останавливаясь и, по-видимому, теряя нить воспоминаний, то слабо кашляя, - Софи Давыдова глаз с нее не спускала. В глазах этих светилось и глубокое сочувствие, и горечь, и стыд, так что казалось - вот-вот она расплачется.
- Да, да, прав был Вольтер, ох как прав, - продолжала как бы про себя бормотать старушка: - Чувство благодарности, память сделанного нам добра это - камень на сердце... да, камень, истинно камень, да какой еще горючий!.. Тяжелее неоплаченного долга это чувство благодарности: это вексель вечный, на какую угодно сумму, и сколько по нем ни плати, все долг останется непогашенным... Да, прав он был, прав, а я, молоденькая, не верила ему, - я верила в дружбу, в родство сердец и... осталась сиротою, горькою сиротою, словно безродная на земле... За дружбу мою, за жар сердца молодого мне платили - ох! я сразу поняла это - мне платили деньгами, как по векселю сердца... В сердце вексель! Странно подумать, а оно так... да, да, истинно так... Печально мне стало, ох, как печально!.. И я понесла мою печаль мыкать по свету, я побывала везде, где думала найти терновник острый, чтобы на иглах его лепесточками малыми растрепалась печаль моя... Так нет! не растрепалась она, не размыкалась: куда я, туда и она со мной, как бы я ни веселилась, а на душе, в глубине где-то там, все болело и саднило... Все это вокруг меня ухаживает, отовсюду почтение да аттенния, эти ученые да философы, принцы да герцоги - все это трубит обо мне, у всех на языке мое имя, и льстит это молодой суетности моей... да, да, льстит, только льстит, а не утешает: в сердце-то, я чувствую это, паутина завелась, да такая цепкая, что ко всякому лепестку моего счастья, ко всякой моей радости так вот и липнет, так вот и тянется эта тонкая ниточка паутины... Да, паутина, кругом паутина... Да так эта ниточка цепкая и до гроба моего протянется...