Обхватив большими ладонями голову, не спуская с него пылающих глаз, незнакомец захлёбывался словами, порываясь что-то сказать:
— Ваши «Мёртвые души»...
В этом именно месте дверь приотворилась бесшумно, в узкую-преузкую щель легонько просунулась детская рожа Семёна и сообщила негромко:
— Кушать подали.
Он расслышал ещё:
— ...не имеют ничего...
Не считая деликатным просунуться далее, не находя возможности пойти без приказанья, Семён повторил:
— Подали кушать.
Отчего-то найдя себя не за ширмами, где точно бы перед тем устроился на постели, взглянув на Семёна в упор, Николай Васильевич всё ещё не видел его и дослушивал с жадностью то, что до мучительных слёз было необходимо ему:
— ...что бы можно было...
И осознал наконец, о чём повторил ему дважды Семён.
Начинался пост, и в первую неделю ему хотелось выдержать строго именно потому, что воздержание в пище, как множество раз проверилось на себе, ограждает от поспешных и суетных мыслей, послышней открывая душе веление учившего нас: «Итак, не заботьтесь и не говорите, что нам есть, или что нам пить, или во что одеться, потому что всего этого ищут язычники и потому что Отец наш небесный знает, что вы имеете нужду во всём этом. Ищите же прежде царствия Божия и правды Его, и это всё приложится вам...»
Нынче нуждался он в ясной твёрдости духа и потому, от говенья до говенья проверяя, насколько упрочилась воля его, отказался от пищи и ответил Семёну сердито:
— Передай, что, мол, болен.
Однако спохватился, что опрометчиво упоминать о болезни, а рассерженный тон рассердил его ещё больше: неуместно обманывать, неуместно так говорить, когда, весь нагой, он стоит перед Господом.
Николай Васильевич тут же прибавил нестрого:
— Да никого не допускай до меня.
Семён торопливо закивал головой и, угадав, что он с нетерпением ждёт, когда останется снова один, в мгновение ока исчез, прикрыв дверь без единого звука.
Он подождал, но незнакомец к нему не вернулся. Стало жаль, что не может отправиться в Тулу, бросив всё. Он бы выложил перед этим простым деревенским любителем чтения дорогой манускрипт, он бы сам прочёл вслух главу за главой, а потом бы послушал, какие промахи тот отметит. Придёт ли в подобный восторг? Откроет ли во втором томе достоинства сравнительно с первым? Примет ли слабости, тем более неоправданный, его недозрелым пером не осуществлённый замах?
Матвей ему так и сказал в сердитом своём возмущении, однако чем далее задавал он себе все эти вопросы, тем становился всё твёрже уверен, что второй том неудачен и слаб и что много лучше, обдуманней и стройней написан, чем первый, — вот и поди разбери.
С ним творилась непоправимая беда.
Как он догадывался смутно, на ощупь, неудача и слабость затаились не в исполнении.
Если бы так!
Да если бы только неудача и слабость, точно, просунулись по вине недозрелого его мастерства, он бы всякое слово вновь и вновь переправил, своей рукой переписал двадцать раз, однако мастерство его сделалось почти безупречным — этого он уже и сам не мог не признать, это и другие признали давно. Беда затаилась в чём-то ином, а недостойную вещь он был не в силах запустить под печатный станок. Никогда! Ни за что! Тому не бывать!
Нет, никому не отдаст он «Мёртвые души» в том состоянии, как они есть.
Не первый день это стало очевидным ему, а в такого рода делах колебаться он не умел. В людском суде всегда силился он предугадать высший суд, и как решит высший суд, так и будет, — слышать это было ему не впервой.
Он вдруг ощутил свою обречённость. Краски сбежали с худого лица. Оно сделалось сумрачным, тоскливым и жалким. С силой и болью выдохнул он:
— Не мо-гу...
Что-то неясное, смутное запрещало ему поднимать умелую руку на свой беззащитный излюбленный труд, чем-то непоправимым, ужасным угрожая ему, однако ж он повторил беспомощно, тихо:
— Нет, не могу.
Высший суд был ему необходим. При одной мысли о высшем суде между лопатками обжигало ознобом.
Тогда он подумал с лукавой своей изворотливостью, что замерзает вконец, поплотнее запахнулся в старый сюртук и стиснул покрепче зябкие плечи руками, да тотчас и понял, что лукавил с собой, то есть тяжко грешил. Дрожь повторилась сильнее и тем явственно подтвердила ему, что не прозаический холод был тут главной виной, что животная трусость трясла его слабое тело, преграждая верный путь к очищению.
Трусость была ему ненавистна. Ухватив, что эта гадость без спросу, без ведома завладела душой, он твердил, что обязан нынче же исполнить всё то, что вменил себе в долг не литератора только, но человека, а сам одними губами шептал:
— Не-е-е хо-чу-чу... не-е-е хо-чу-у-у...
Новых мыслей хотелось, крупных, освежительных, озаряющих мыслей, при первом же взблеске которых безоглядно мчаться вперёд, разбрасывая, ломая всё на пути, ломая, если придётся, даже себя, достигая победы или с радостным хрипом падая ниц. Творчества хотелось ему, дней и ночей вдохновенных трудов, когда самый тяжкий, самый сомнительный замысел озаряется вдруг изнутри бесконечной верой в себя, хотя бы на миг посетившей и согревшей душу создателя, расширяется, как одна неоглядная степь, беспредельно раздвигая границы свои, заряжается страшной энергией веры, и все образы, какие ни есть, обретая беспредельную глубину, возникают с такой ясностью перед взором, что едва поспеваешь бросать на бумагу точно раскалённые огненным жаром слова. Либо безграничное наслаждение своим неоглядно-любимым трудом, либо...
Ещё более крупная дрожь вновь сотрясла иззябшее тело, однако вечно творящая мысль уже без страха дошла до конца:
— Либо ничто.
Это колючее слово его обожгло. Он хотел бы это слово забыть, зачеркнуть, выбить из памяти, выставить вон, как выставляют незваного гостя, который ни с того ни с сего кричит и буянит в гостиной, однако угрюмое слово воротилось к нему, воротилось в новом, явственном, леденящем обличье: либо «Мёртвые души», либо неотвратимая смерть.
И забилось, заклокотало, рванулось, испуганно отстраняя эту последнюю, злую угадку: «Мёртвые души», натурально же «Мёртвые души», всенепременно, пусть ещё не достигнувшие, ещё не достойные поднебесной мечты, однако пусть всё же они, конечно, конечно... они...»
Он было ринулся к шкафу, одним рывком распахнул зазвеневшие тонкие дверцы и выхватил старый портфель, так что от тяжести плотной бумаги оттянулась книзу рука, опустилось плечо, покривилась спина, голова покосилась от усилия набок.
Уже внутренне Николай Васильевич весь устремился куда-то бежать, однако постоял в этой позе минуту, другую, втиснул на прежнее место тяжёлый портфель, прикрыл застеклённые дверцы без звона и аккуратно запер их на ключ.
«Мёртвые... души...»
Он сгорбился, добрался до печки и прижался щекой к изразцам.
Десять лет напрягал он безжалостно волю, мечтая создать потрясающей силы творенье. С любовью и тщанием перечёркивал, перекраивал, переправлял. Два раза сжигал наполовину готовые главы. Все одиннадцать, ровно столько, сколько было и в первом томе, восемь раз со старанием и любовью переписал своею рукой от строки до строки.
И вот чудовищная ответственность чёрным камнем легла в его потрясённую душу, ибо давно уже открылось ему всемогущество изречённого слова.
Сполпьяна выкрикнет обидное слово разгулявшийся, недоучившийся недоросль, и змеиным ядом вольётся оно в оскорблённую душу, и у самого добродушного человека разожжёт лютую ненависть к ближнему хотя бы на миг. Загнёт лицемерную, хитро сплетённую речь позабывший совесть видный политик, и бесстыдная речь прилипчивой ложью своей отравит души не одного поколения. Буркнет презрительно надутый всякой спесью паршивый канцелярист, и в безвинно униженном сердце загорится бессильная жажда отмщенья. Сладенько провещает на весь Божий мир наивный мечтатель, и несбыточными надеждами взбудоражатся и взбунтуются падкие на лёгкую веру народы. Брякнет сдуру несусветную пошлость жадный до денег бездарный фигляр, и развратом повеют его легковесные, как пух одуванчика, строки. Вымолвит сущий художник годами мук и трудов взлелеянное слово, и залежным гвоздём вонзится оно в умы и чуткую совесть живущих и самым хитрым снарядом уже не выхватить его оттуда, ибо намертво врастёт оно в распалённую истиной душу.