Он примолк и поник головой. Сердце с гулом трепетало в груди. В душе всё обвалилось. Голос пропал.
Тогда он чуть слышно признался, собрав последние силы, одолевая:
— Я не помню, молился ли в самом деле, понимаете, не припомню никак.
Он с удивлением уставился в лицо незнакомца. На повлажневших висках сильно набухли тяжёлые вены. Он силился вспомнить хоть в этот раз, и ему начинало казаться, что помнит, помнит уже. Да, у гробовой доски песочного цвета что-то похожее на молитву стряслось! Однако видение тут же исчезло. Он сказал, не опустив головы:
— Всё это было так чудно! Я всё радовался, что расположился на месте, которое так удобно для моления, так располагало к нему, а литургия неслась! Блестели золотые оклады икон, драгоценным каменьем и жемчугом сверкали огни разноцветных свечей и лампад. Немым восторгом кружилась бедная моя голова.
Тут на глаза его набежали светлые слёзы, и срывавшийся голос взмолил о прошенье:
— И не успел я опомниться, как священник поднёс мне чашу для приобщения меня, недостойного... Нет меры любви моей к русской земле, и вот... не удалось о ней... молитва моя... душу мою не поспел... открыть перед Ним...
Незнакомец не двигался.
Он тоже сидел неподвижно.
Вдруг что-то тёплое, близкое будто прошептало ему, что не всё ещё потеряно в его сумрачной жизни, что своя молитва может быть у всякого человека, что он ещё в силах молиться за несчастную, искони несчастливую Русь, что он ещё будет молиться, что вето поэме, когда он возведёт её так, как возводят лишь храм, он расслышит горячую, горькую молитву его.
Незнакомец сидел совсем близко и странно, прерывно дышал.
В самом деле, чего они ждут? Давно уж пора! Лошадей! Ему надобно сломя голову мчаться в Москву!
Прикрыв ладонью из деликатности рот, незнакомец сказал:
— Такое со всяким может статься в неожиданном месте. Нам тоже случалось теряться, когда стесняет...
Дальнейшего не было слышно. Распахнулась настежь трактирная дверь. В неё прихлынуло с полдюжины путников, доставленных дилижансом. Путники скидывали пальто, плащи и фуражки, разбрасывали одежду по диванам, стульям и подзеркальникам, толкали с грохотом мебель, стучали каблуками сапог и кричали на разные голоса:
— Обедать! Живей! Проворней! Обедать!
Половые забегали, двери захлопали, зазвенела посуда, буфетчик метнулся к пузатым графинам и лёгким закускам, что-то грохотало на кухне, сделался ад.
Незнакомец как спросонья взглянул на часы и поспешно поднялся, сказав:
— Не печальтесь же, такое бывает, а нам давно пора отправляться домой. Мы благодарим вас за приятное общество. Прощайте.
Он тоже поднялся и протянул руку с особой учтивостью:
— До приятного свидания, прощайте и вы. — Он всё не выпускал этой крепкой руки и всё повторял: — Прощайте, прощайте, прощайте...
Незнакомец вновь оглянул его вспоминающим взглядом, раздумчиво постоял перед ним и вдруг вышел валкой, но твёрдой походкой отставного кавалериста и охотника травить зайцев по жнивью.
Он остался один. Нетерпение становилось сильнее. Скоро ли дадут лошадей?
Внезапно он громко крикнул пробегавшему мимо лакею:
— Эй, любезный!
В его голосе проявилась, должно быть, властная сила, и рыжий детина встал перед ним, как споткнулся.
Он приказал:
— Догони того господина, с которым я вместе обедал, и вели-ка ему воротиться.
Детину точно сдунуло ветром — такое славное действие производят на лакеев грубость и крик.
Он даже несколько испугался этой ретивости: шишек бы себе не набил, негодяй.
Ему не приходило на ум, по какой надобности вдруг повелел он воротить незнакомого человека, что он скажет ему, а незнакомец уже возвращался, выражая лицом и походкой недоумение.
Тогда он, застенчиво улыбаясь, негромко спросил:
— Прошу покорнейше простить, ежели доставил вам беспокойство, но желалось бы знать, с кем имел такое приятное удовольствие отобедать?
Незнакомец ответствовал дружелюбно, ничуть не чинясь:
— Имя наше Николай Фёдорович Андреев.
Он тоже представился:
— Гоголь.
Он ожидал изумлённого восхищения, которым давно докучали ему москвичи. Никогда, лишь пронеслась его юность, не жаждал он славы, уразумев, как порочна, случайна и преходяща она. В этот миг одна только слава была необходима ему.
Тут он вдруг спохватился, страшась отвращения, которое привык примечать в отношеньях к нему после «Выбранных мест».
Пронзительно взглянул он в лицо незнакомца, спеша уловить, какие чувства вызвало в том его гусиное имя, однако на лице незнакомца не отпечатлелось решительно ничего, и он прибавил настойчиво, прищурив холодеющие глаза, улыбаясь всё глупее, всё слаще:
— Слыхали о таком прозвище, любезнейший Николай Фёдорович?
Старательно нахмурив лоб, ещё старательней указательным пальцем почесав морщинистый угол правого глаза, незнакомец нерешительно ответил:
— Был тут у нас один Гоголь почтмейстером, так вы ему случайно не родственник?
Ну, решительно ничего подобного он не предвидел, ничего подобного не выдумал бы ни в одной из своих повестей, довольно богатых на разные выдумки, по правде сказать, и, в изумлении тараща глаза, виновато, чуть не искательно забормотал:
— Возможно... родство самое дальнее... не ведаю я... а прозывают меня Николаем Васильевичем...
Незнакомец приоткрыл рот, встопорщив усы, распахивая пошире глаза, однако, как прежде, в лице не промелькнуло ни тени догадки, и он всё сбивался, всё повторял, уже утягивая повинную голову в плечи:
— Видите ли, я Николай Васильевич... тот...
Вдруг незнакомец, вытягиваясь, закидывая круглую голову, окончательно вытаращив глаза, так что странно было смотреть, с необыкновенным одушевлением рявкнул, как на плацу:
— Николай Васильевич! Гоголь! Так это вы? Наш знаменитый? Честь и слава литературы?
Выпятил широкую грудь колесом и раскатил, словно вырвал из ножен палаш к атаке:
— Ур-р-ра!
Вздрогнув от неожиданности, он огляделся в испуге.
Шумливые путники усаживались за обеденный стол и, слава Богу, ничего не слыхали.
Подхватив под руку незнакомца, увлекая его в нишу окна, он зашептал ему в самое ухо:
— Тише, тише! Мы обратим на себя чужое вниманье.
А в душе всё гремело: «Ур-р-ра!»
Не отнимая руки, незнакомец возразил в полный голос, воинственно сверкая глазами, точно на бой вызывал:
— Так и что ж? Пусть знают неё, что между нами, будничными людьми, находится величайший из романических гениев!
Сдержанно улыбаясь, не представляя, куда спрятать растерянные, влажные, одержимые истинным счастьем глаза, он жаждал крепко-накрепко пожать эту славную, простодушную руку, однако не думал, не понимал, каким образом это исполнить, — до того закружилась голова. Он так и рванулся поскорее засесть за свой прерванный труд, от всего сердца жалея о том незабвенном, удивительном времени, когда писал в любом месте, едва примостившись к простому столу, хоть бы случился, к примеру, придорожный трактир. Надо писать! Что из того, что нет лошадей? И от счастья смущённо сбивался:
— Ну что ж это вы... право... какой такой гений...
Возбуждённый, сияющий незнакомец отчётливо возразил:
— Самый первейший из живущих ныне поэтов!
У него не осталось в запасе ни слова. Он весь дрожал, порываясь куда-то бежать, не приметив почти, как незнакомец протянул к нему жестковатую руку, дав полуобнять себя за плечо.
В этом положении они воротились к столу, сели друг против друга и в волнении, влюблённо молчали. Жадными глазами вцепившись в него, незнакомец словно в опьянении повторял:
— А я всё думал, всё думал! Соображал!
Вновь припомнился проклятый портрет в «Москвитянине». Счастье его омрачилось стыдливой неловкостью, тут же в глазах его обратившись в тщеславие, то есть в непростительный грех. Он, теперь уже от этой неловкости, не понимал, на кой чёрт ему понадобилось вызвать этот неприличный восторг случайно встреченного деревенского жителя. Он тут же схватился глумлением, насмешками побивать в себе умиление, опасаясь этого чувства почти как чумы, потому что оно, расслабляя и без того непрочную душу, изъедая её, словно пролилась кислота, отвращало его от труда. Нет, наилучше всего труд подвигает недовольство собой, для труда необходима суровая строгость к себе, труд же его не окончен, полно, полно ему.