Однако братская любовь не оскудевала в душе, и с этой братской любовью он попробовал прожить в пустоте. Лишь всё чаще и тяжелее молчал. Лишь чаще день ото дня отвечал невпопад. Лишь делал со старанием вид, что не расслышал ничтожных и глупых вопросов, обращённых к нему. Лишь с упрямством изворотливо ускользал от прямого ответа, когда ответ своей заведомой странностью лишний раз дал бы им повод считать его повреждённым в уме. Лишь упрямей становился день ото дня.

Так сумел он выдержать и пустоту, ибо предстояло окончить «Мёртвые души», сперва второй том, а там, с духом собравшись, и третий, не рассуждая понапрасну о том, что же станется с ним, когда оба тома будут готовы: он должен был либо погибнуть в непосильных трудах, либо всё написать, как задумал, — таким образом, его жизнь, его смерть таились в этих томах.

Однако ещё кое-как возможно было прожить в пустоте, а как было в пустоте предаваться непосильным, истощающим душу трудам?

Нет, не обида, не оскорбления закрывали прямые пути прихотливому его вдохновенью.

Для того чтобы образы явились живыми, для того чтобы вставали во плоти с листа, для того чтобы никто уже не предавался сомненьям, что все эти образы целиком и живьём выхвачены прямо из разгулявшейся, завихрившейся бестолковщины нашей, необходимо было разузнать и растолковать себе самому, чего же хотят от него им же самим так дерзко задетые, так глубоко оскорблённые, хорошие образованные русские люди, так горячо взволновавшиеся его соотечественники.

Что обида — от обиды он отмахнулся, даже Белинскому[28] со спокойным достоинством ответил на разгорячённое, гневное, чуть не убийственное письмо, из чувства братской любви уверенный в том, что всякий вправе мыслить по-своему и по-своему понимать, чего требовал от пишущей братии век.

Его непобедимо тянуло проникнуть в таинственный смысл обрушенных на него обвинений. Он мечтал обогатиться ими. Обогатившись, надеялся сделать лучше, умней и сильней, зная пословицу: за битого двух небитых дают, а его-то били в какой уже раз, он давно сбился со счета.

Однако ж все обвинения оставались ему непонятны, точно перед ним воздвиглась замшелая старинная дверь с позабытым замком, ключ от которого нарочно забросили в омут.

Что-то зловещее, жуткое, решительно невозможное быть он угадывал в том, что решился всенародно посоветовать каждому на своём месте сделать, вечно помня о Боге, доброе дело, а они, заслышав такого рода советы, идущие от чистого сердца, от веры, от братской любви, всполошились и не шутя вопрошали друг друга о том, уж не сошёл ли он в самом деле с ума, до того его соотечественники оказались далеко от братской любви, и душа, сколько ни бился над ней, принять не могла, чтобы это было именно так, не имела достаточно силы поверить, чтобы на месте братской любви уже заклубилась между всеми вражда.

Он жалобно охнул, скрипнул зубами. Ему нечем стало дышать. В себе самом обнаруживал он такое ничтожество, какого ещё не носила земля, если такие простые, ясные истины он не сумел сказать как должно. Руки его опустились. Да, разумеется, необходимо сделать лучше, чем есть, однако же какие силы ещё призвать на помощь себе? Непонимание его современников, оскорбления и обиды с их стороны неустанно толкали вперёд, но он не двигался с места под их обдирающим душу бичом, и ужасно хотелось властно крикнуть этим воспоминаниям, чтобы шли они прочь от него, как кричат на бездомных собак, собравшихся в стаю и тёмной ночью с громким лаем напавших на одинокого путника, но и на крик уже не было сил, так что он лишь чуть слышно шептал, от нахлынувшей слабости прикрывая глаза:

   — Прочь пошли... прочь...

Виноватую душу так и жгли горемычные слёзы, не проливаясь никак, словно не желая облегчить его, а губы кривились и горбились, жалко топорщилась щётка усов.

Николай Васильевич ощущал: ещё один миг — и он потеряет себя. Почему же они не понимали, почему же не пожалели его? За какое ужасное преступление они считали его сумасшедшим и тем самым сводили с ума?

Он не мог, не хотел, безумие было противно ему.

Как умел, до крайних пределов напрягая ослабевшую волю, он поспешно пустился хитрить сам с собой, перебрасывая закоченевшую на одной точке память, лишь бы растормошить поскорей, лишь бы столкнуть на что-то иное, безразлично на что, пусть вновь на Матвея, на Челли, на Рим.

Но уже имена и названия эти оставались пустыми, безликими, протекая в сознании подобно прозрачной воде, так что не удавалось окрасить ничем, не удавалось удержать хоть на миг, все ухищрения оказывались бесплодными, напрасными, Челли, Рим и Матвей в эту минуту не вызывали ответного чувства, не рождали никаких мыслей о них, и он в лихорадке искал, то открывая, то закрывая глаза, какой бы иной подсунуть предмет, который вызывал бы на размышления, отвлекая от неразрешимых вопросов о том, по какой невероятной причине возненавидели его все в беспредельной Руси, его мысль вновь и вновь возвращалась на эти вопросы, и жгучая боль всё тянула, не отпускала его, он по-прежнему слышал страстный, глухой, обличающий голос:

«Проповедник кнута, апостол невежества, поборник обскурантизма и мракобесия, панегирист татарских нравов, что вы делаете?.. Взгляните себе под ноги: ведь вы стоите над бездной...»

Разве всё это к нему и о нём? Какой же он проповедник кнута? Какой же он мракобес и апостол невежества? И с какой стороны, с какой стати всунулись тут татарские нравы?

Глаза скользнули вниз, ища спасенья от этих нелепостей, от этих безответных вопросов души, наконец, от стыда, и натолкнулись на чёрные ножки затаённо молчавшего шкафа, дверцы которого заперты были на ключ.

Он попятился, побежал от окна, лишь бы что-нибудь делать, лишь бы вычеркнуть, растоптать, позабыть весь этот бессмысленный ужас разгрома, который, как все твердили ему, шёл на благо русской литературе, на благо великой Руси, который так беспощадно, так грубо учинили над ним, а в глаза уже лезла пустая конторка с укоризной черневшей наклонной доски, и он вновь повернул безотчётно, но его повсюду преследовал собственный шепчущий, срывающийся голос:

«Если книга плоха, значит, плох её автор: вернее зеркала отражает книга душу его».

Чем же он плох? Тем, что напомнил заблудившимся людям о Боге? Или тем, что прямо сказал, в чём и как заблудились они?

От стены к стене, из угла в угол метался он всполошённо, от конторки, от шкафа, от лавины укоров пряча глаза, размахивая руками, не в силах себя перебить, не в силах бесстрастно, спокойно размышлять о чём-то другом.

Лишь быстрый бег охладил его разгорячённую голову. Наконец поглуше стали звучать непонятно-глумливые голоса. Только один, коварный, бессильный, громче всех упрямо твердил:

«Могут ли все, решительно все ошибаться, а правду сказал ты один?»

И к прежнему разладу и спору в душе прибавился новый, тоже давний, тоже больной, как в живое тело вколоченный гвоздь. Он был убеждён, что сказал своей книгой именно правду, что же было делать ему, если эту правду во всём белом свете достало решимости вымолвить ему одному? Промолчать? Переждать, пока станут готовы умы? Однако каким же чудом сделаются готовыми умы, если именно он промолчит? Всё завертелось: он не мог согласиться, что все ошибаться не могут, и он не мог представить, что все могли ошибиться, он был осуждён многоликим и для всякого автора последним судом, который над ним произносит читатель, и не принимал над собой никакого людского суда.

Он сам в себе носил осуждение, но судим ли он в этом случае высшим судом? И тяжкий свой крест снесёт ли он с тем очистительным мужеством, какое так уверенно ждал от себя?

Николай Васильевич на мгновение задержался в дальнем углу, среди эти вопросов вдруг уловив, что третий раз именно в этом углу поворачивает отчего-то налево.

Вот оно что, чушь собачья, бессмысленный вздор, и, дёрнув свой птичий нос, с прямым умыслом поворотив направо, он двинулся поразумней, помедленней, для чего-то считая неровные, сказать бы лучше, кривые шаги, отчего они в самом деле становились ровней и уверенность слегка возвращалась к нему.

вернуться

28

Белинский Виссарион Григорьевич (1811 — 1848) — литературный критик, публицист, философ, сотрудничал в журналах «Телескоп» (1833 — 1836), «Московский наблюдатель» (1838 — 1839), «Отечественные записки» (1839 — 1846) и «Современник» (1847 — 1848), дал классический анализ произведений Пушкина, Лермонтова, Гоголя; в статьях о Гоголе раскрыл прогрессивное, демократическое содержание его творчества.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: