Нет, ни за что ему нельзя было сдаваться — он повторял эту истину на каждом шагу, всё решится, если он достойно выдержит искус до конца, он ли не прав или сбившиеся с пути по неведению оболгали его, показав, что в самом деле сбились с пути?
Черты худого лица становились спокойней, упрямей глядел выразительный нос, только в карих глазах ещё таилась окоченелая неподвижность, однако больше не жалили, не убивали грозные, изо всех углов гремевшие голоса.
Машинально, проходя мимо стола, он передвинул книги с края на край, мимоходом поправил на диване подушку, провёл по волосам иззябшей рукой, поискал чего-то глазами и пошире раздвинул на окнах полинялые крылья синих укороченных штор, подумал, что бы сделать ещё, за ширмой привёл в порядок свою скупую постель, вновь очутился перед столом, раскрыл одну за другой несколько книг, пробежал невидящими глазами то там, то здесь по страницам, не нашёл ничего, что бы задело его, отбросил от себя, не замечая того, что превращал в беспорядок только что наведённый порядок.
Сделал несколько более твёрдых шагов, ощутил, что как будто владеет собой. Стали непонятны, противны его колебания. Всё уже решено, не может, не должно приключиться поворота назад.
Как жаль, ещё вчера вечером он мог бы выполнить это!
И тут же поспешно спросил: он в своём ли уме?
А они?
Нет, он должен помнить все эти дни, ему нельзя забывать ни на миг, что они сотворили над правдой его, на словах и в печати радея о всечеловеческом благе!
«Мысль сделаться каким-то абстрактным совершенством, стать выше всех смиреньем может быть плодом только или гордости, или слабоумия и в обоих случаях ведёт неизбежно к лицемерию, ханжеству, китаизму...»
Лицемер и ханжа!
Так несправедливо, так безжалостно бьют у нас человека во имя добра...
Лицо сделалось твёрдым, нахмурился лоб, и в глазах затеплилась живая сосредоточенность.
Николай Васильевич приблизился к креслу, передвинул его, сел глубоко и удобно, заложил ногу на ногу и заставил себя вспоминать.
Он со страхом, растерянно, с жадностью ждал, что кто-нибудь выскажется прямо в глаза, без дружеских экивоков, без журнальных затей, неприятных ему: вот, мол, вся наша правда, погляди на неё да и стань с нашей правдой много умней.
Однако никакой правды он так и не слышал и вспомнил Матвея, к тому времени успев как-то само собой догадаться, что в Матвее не скопилось ничего самобытного, ничего своего, что бы выделяло его из массы русских образованных хороших людей. Матвей не обладал ни самобытным сильным умом, ни оригинальным взглядом на жизнь, не отличался особенным богатством познаний, не обещал явиться открывателем или предтечей новых идей. Матвей был как все, лишь приведя в последнюю крайность самое общее мнение. Разделяя общую веру в Христа, Матвей впал в аскетизм, сила и грубая прямота звучали в привычных суждениях, общий глас в этих дерзких устах раздавался с большей искренностью и чистотой. Матвей с откровенностью небывалой высказывал то, что другие прикрывали и прятали в недомолвках, в выраженьях уклончивых, даже двусмысленных.
Догадавшись об этом, он решил, что дерзкая прямолинейность Матвея получше иных мудрецов поможет ему, и отправил тому письмо: «Я прошу Вас убедительно прочитать мою книгу и сказать мне хотя два словечка о ней, первые, какие придутся Вам, какие скажет Вам душа Ваша. Не скройте от меня ничего и не думайте, чтобы Ваше замечание и упрёк были для меня огорчительны. Упрёки мне сладки, а от Вас ещё будет слаще. Не затрудняйтесь тем, что меня не знаете, говорите мне так, как бы век знали...»
Матвей ответил на это письмо без пощады, находя книгу вредной, потребовав от него, чтобы он отрёкся от «Переписки с друзьями» доброй волей, как требовал и Белинский, и навсегда оставил нечестивое поприще литератора, тогда как Белинский требовал как можно скорее на это поприще воротиться.
Именно такого разговора и ожидал он не без страха в душе, то же самое слыша в статьях, в разговорах, в письмах между строками, разница была только в том, что в письмах, в разговорах, в статьях предпочитали обиняками намекать на болезнь, на упадок таланта, на отступничество от дела прогресса, которому своей маленькой книжкой он будто бы нанёс непоправимый ущерб, чуть ли не остановил победное шествие прогресса вперёд и вперёд.
В сущности, ему запрещали писать, решались отнять у него призвание. Им острой костью поперёк горла встала его простейшая мысль о добрых делах. Толкуя весь век о добре, они смирились и сжились со своими пороками, даже, не без гордости за себя, привыкли выдавать эти пороки за достоинства, и по этой причине столь многих доводило до бешенства его убеждение, что любые достоинства без добрых дел лицемерны и лживы. Они не могли, не хотели понять, как это желать места для доброго дела, а не для чина и денег. Такое событие не укладывалось ни у кого в голове. Всем желалось, чтобы он оставил в покое привычные идеалы. Никто не хотел услышать его беспокойную речь. Восторженно или обстоятельно и весомо рассуждая о службе отечеству, о прогрессе, об истинной вере, о справедливости и добре, они для отечества, для прогресса, для истинной веры, для справедливости и добра не делали решительно ничего и хотели, чтобы и он поступал, как они, о том же писал или уже более не писал ни о чём.
Он имел желание, он мог писать лишь о том, что в одних добрых делах и вера, и служба отечеству, и справедливость, и оправдание жизни всякого смертного на этой грешной земле.
По этой причине, воротившись домой, он все оглядывался кругом, надеясь понять, какой дьявольской силой зародилась среди нас бестолковщина, захватившая всех, загубившая богатырские силы богатырской земли.
Он увидел: приобретательство затуманило всех. Уже позабыто давно, что все люди братья, что единственное достоинство человека заключается в том, чтобы истинно жить для других.
Нет, все так и рвались подняться повыше, сделаться позначительней и поважней других не добрыми делами, а нахватанным облыжно богатством и чином. В почёте оказывались одни генералы — военные, штатские, даже литературные, — лишь бы полный был генерал и на службе в каком-нибудь ведомстве состоял. Живи последней скотиной, наипоследнейшим хамом — этого свинства не приметит никто, если ты генерал. Всякое слово генерала принималось за истину, во всяком генеральском событии виделся наглядный пример истинной жизни, генералам прощалось всё, чуть ли не скотство, потому что таково и было общее убеждение, что генералами становятся для того, чтобы жить по своей воле и прихоти, не соображаясь ни с кем и ни с чем, то есть жить как свинья. Состояние, должность и чин сделались индульгенцией нового времени. Обустраивайся по карману, по чину, по штатному расписанию — и свят пребудешь перед собственной совестью и перед людским недостойным судом.
Вот какая морока сбила с пути целое общество. Все возжаждали сделаться генералами, чтобы не соображаться ни с кем и ни с чем и жить как свинья. В генералы ломились через задние двери, в генералы проползали, карабкались, ввёртывались винтом, из видов на генеральство переносились лютые унижения, из видов на генеральство служили Бог знает где, прислуживали Бог знает кому, из видов на генеральство лизали престарательно то, что предлагалось лизать.
Уже мало кто делал доброе дело, уже нигде не виделось попечений о государственных интересах, уже слова о благе отечества, о процветании и благоденствии прикрывали жажду приобретательства и нового чина, уже рассуждали о чести и совести, лишь бы подняться на ступеньку повыше и на высокой ступеньке набить потуже карман, уже одно богатство и чин любили со всем жаром отравленного корыстью сердца, уже поклонялись одним чинам и деньгам, уже не иным кумирам, а тем же чинам и деньгам приносили бестрепетно всевозможные жертвы, уже ради них продавали и совесть, и честь, и все блага отечества, уже одними деньгами и чином определялось всё достоинство человека, уже всё устремилось лишь к ним, а не к добрым делам, уже умением жить именовалось умение наживаться и красть.