Он с брезгливостью отворотился и с хмурым, опустошённым лицом принялся шагать от дальней стены к ближней, заложив руки назад и уткнув голову в грудь.
Тёмные мысли с новой силой набросились на него. Одно и то же находил он вокруг, всё и всегда одинаково, как и в вечные времена, а он-то как поступил, он-то оставил «Мёртвые души», которые в живых образах... да что толковать!
Со скукой и нехотя отправился он присутствовать на свадьбе сестры, у тёплого моря поискать вдохновенья, поболтать у Отона с радушными одесскими жителями, чтобы через месяц-другой, этак пообжившись, понежась, может быть, потихоньку приняться обдумывать, ну а там передумывать последнюю фразу пятого абзаца первой главы, па котором застрял, — о чём бишь этот непобедимый абзац?
Он ненавидел себя, он не испытывал к себе ни сострадания, ни жалости, в его возмущённой душе бушевала одна неутолимая злость: оне, вишь, поиззябнут отчасти в добротном каменном доме с двойными, уконопаченными, насмерть оклеенными зимними рамами, оне позакоченеют вблизи натопленной печки, оне позастудят ноги на претолстом ковре, к тому же несколько поослабнут здоровьем, а поэма ещё подождёт год-другой, пока их благородие автор изволит пообогреться, проскакав туда и обратно не то пять, не то шесть тысяч русских, никем не измеренных вёрст.
Так и напряглись от жала этих сарказмов, так и напружинились заложенные за спину руки.
Надобны калёные, жгущие, изрыгающие пламя слова, чтобы байбачество, а затем и непроходимую пошлость, рождённую этим байбачеством, выжигать без пощады, без жалости, чем ни попало: карикатурой, сатирой, надругательством, немилосердным попрёком и в особенности примером живым, — а он сбежал из Москвы, перепуганный загодя лютыми холодами ещё далёкой зимы.
Он омерзительно гадок. Он ничтожен и слаб.
Обнаружив это, он с наслаждением обрушивал на себя обличенья, так что сделалось отвратительно видеть себя, пропало желание жить. Он бы голову расшиб о грязный камень стены, если бы втайне не верил твёрдо в себя, а что-то странное так и науськивало надбавить ещё и ещё, и он надбавлял, находя самым полезным лекарством от собственной грязи это пачканье и топтанье себя, пока не дошёл до предела: уже отвратительней, гаже, паскудней себя он и не знал никого.
Что ему оставалось?
Решительно ничего!
Оставалось без остатка переделать, наново перестроить себя, и внезапно в этой глупейшей дороге на юг обнаружилась благодатная цель: он проедет, он промается эти тысячи немереных вёрст, чтобы ещё глубже вперить внутренний взор в душу и наконец обнаружить в себе самый корень неистребимых пороков своих, а там, в благодушной тёплой Одессе, он вплотную приступит к себе, ухватив этот корень пороков, и наконец поочистит себя, как добрый хозяин по весне очищает свой хлев.
Ещё косоротясь от омерзения, с волосами, упавшими на лицо, он увлечённо решил, что, видно, придётся начать с ничего, с ровного места, с пустой пустоты, ибо ничего здорового, доброго и живого в его душе не нашлось, как он ни впивался в себя.
Сначала на этот план не нашлось никаких возражений, и он с ощущением первого проблеска света представил себе, какая уймища самой тяжкой, однако же благодатной работы поджидает его впереди, чуть ли не тотчас за калужской заставой, едва минует шлагбаум. Его так и переворотило всего от богатырского размаха этой работы. Он изумился той смелости, с какой брался за любое гигантское дело, едва очерк этого дела представлялся уму.
Тут он почувствовал, едва приметно, ещё слишком слабо, но всё же почувствовал, что не совсем справедлив был к себе, что, должно быть, копошатся-таки и в нём какие-то здоровые силы, которые не дозволяют отступиться от цели, где-то в неведомой глубине его существа таится некий несгибаемый стержень, если не махнул ещё вовсе рукой на себя как на безнадёжно погубившего всю свою жизнь подлеца.
Ему даже начинало казаться, что позаигрался слегка и хватил-таки лишку в своём покаянии, подобно загулявшему на дороге казаку, заложившему в кабаке уже не одну только свитку и сапоги, но и штаны. Должно быть, не в той мере он непригляден и чёрен душой, как размалевал сам себя, ослеплённый страстью хулить. Видно, за чистую монету надобно принимать далеко не все укоризны себе, какие взлетают на ум и срываются с языка.
И он потрезвее взглянул на себя.
Тотчас кое-чему представились резонные оправданья. Главное, всё решительней обозначалось в уме, что не открывалось возможности окончить поэму в Москве, поскольку Москва явилась тем городом, в котором умирало его вдохновение. Он спросил себя, как спросил бы любого другого:
«Что общего нашёл ты во мне с омертвелой Москвой? Что похожего на её бахвальство, которым так и пышет она, не думая сделаться лучше? Что похожего на увлечение новизной, в которой нового одни современные формы и мода? Что похожего на приличную пылкую пустоту её праздномыслия? Разве во мне в самом деле столько байбачества, сколько скрывает она в ежедневной своей беготне, под видимостью наинужнейшего дела, разумея развитие мыслей о будущем, производство обширных бумаг, распространение бессмысленных предписаний Бог весть о чём? Разве люблю я гомон её бесконечных пиров? Разве попираю кого бы то ни было чином и званием? Разве о себе одном помышляю в своих беспредельных трудах? Разве тревожусь несметно обогатиться, нажить себе экипажи, дома? Разве на первом месте во мне эгоизм? Разве не от московской нерастаявшей чёрствости пустился я наутёк под предлогом лютой зимы, до которой ещё неблизко? Разве пришла бы мне в голову мысль покинуть её, когда бы я мог в ней предаться труду моему?..»
Он с нетерпением ожидал возражений, однако, помедлив с приличным достоинством, собеседник его согласился:
«Всё это, пожалуй, что так...»
Вновь пораздумался и ухмыльнулся не без злорадства: «И то, в своём отечестве не бывает пророка, ты иногда повторяешь эти золотые слова, но где ж это видано, чтобы прозревавший века метался с места на место лишь оттого, что соотечественники слабовато понимают его и даже не понимают совсем?..»
И он, в свою очередь, пораздумался, перебрав в мыслях многославные жизни прошедшего, и нетвёрдо спросил: «Разве Данте не был половину жизни бездомным скитальцем? И разве не метался по всей Европе несчастный Вольтер[34]?..» Собеседник его хохотнул, сверкнув шельмовато глазами: «Ну, эти, с этими всё может быть... А Шекспир? А Молиэр[35]? Или вот ещё Гёте[36] в немецкой земле? Разве Гёте метался из города в город, чтобы отыскать подходящее место, где бы благополучно окончился «Фауст»?..»
Пожалуй, довольно трудно было отыскать возраженья на эту закавыку, и сомнения понемногу воротились к нему, покусывая, пожаливая его, и он уже ощутил их несносную горечь, однако ж на сей раз они не одолели его, просветлевшим рассудком он жадно искал, за какой бы клочок ухватиться ему, пока наконец не проклюнулась любимая мысль: «Долго надобно думать, надобно бежать от насиженных мест и скорбно глаза отвратить от мирского, чтобы выжить новое, смелое выражение и постигнуть священную тайну искусства умом, всей душой...»
Однако его собеседник не захотел так легко отступить:
«Ну, брат, коли дело на вечные тайны пошло...»
Тогда он перешёл в наступление:
«А что дала мне Москва? Какой свежий, пышущий жаром движенья вопрос приготовила она для искусства? Все эти толки о славном прошедшем России? Все эти сплетни об европейских делах? Это глубокомыслие на пустейшей, но преважной физиономии военного или статского генерала? По мерке устава сшитого уланского ротмистра? Натянутую улыбку чрезвычайно моднейшей красавицы? Или пылающий лик преуспевшего щелкопёра, о котором вдруг прокричали в газетах, что он новый Гёте да вместе и новый Шекспир? Уж не с этой ли публики писать мне портреты, когда о живом человеке тоскует перо? А если уж с них, так каким образом против воли не понабраться перу той бесцветности, какая этим оригиналам вошла в плоть и в кровь? Где перу обрести прозорливость и глубину?..»
34
Вольтер (псевдоним, настоящие имя и фамилия — Франсуа-Мари Аруэ, 1694 — 1778) — французский писатель и философ-просветитель.
35
Молиэр — Мольер (настоящая фамилия — Поклен) Жан Батист (1622 — 1673) — французский драматург, крупнейший комедиограф.
36
Гёте Иоганн Вольфганг (1749 — 1832) — немецкий поэт и мыслитель, автор одного из многочисленных произведений — драматической поэмы «Фауст» (1773 — 1775, 1808 — 1832).