Кроме этих странных тайных предвестий, более не стряслось с ним ничего. Его не коснулись ни брань, ни побои, которые сплошь и рядом выпадают на долю несчастных детей. Он знал одни нежные руки и слышал одни мягкие, мелодичные голоса, которые вырастили его таким ласковым, таким кротким, со свободной, безмятежной душой.
Тогда отвезли его в школу, в Полтаву, и оставили там одного, и чугунными кулаками ударила в его мягкую душу судьба. Вокруг захрипели гневные крики, засвистели беспощадные розги, то тихо, то громко заплакали те, кто стоял на коленях, попирая горох или соль, а те, кто оставляем был без обеда, истекали голодной слюной, готовые предательством, подлостью или любым другим средством купить чёрствую корочку хлеба; вокруг затрепетали, сжимаясь в комок, безвинные слабые дети, не смея прямым взглядом взглянуть на учителя, готового и за взгляд отпустить тумака.
Он впервые познал человека, и познал бессердечным и злым. В этом кромешном аду он жил послушным и тихим, истязания не коснулись его самого, он лишь ощущал на своём собственном теле чужие удары и резкую боль, он лишь трепетал и сжимался, когда железные пальцы учителя изворачивали спиралью чьё-нибудь беззащитное ухо, лишь всякий миг урочного времени он с подступающей тошнотой поджидал, что вот сейчас, неизвестно за что, его обожжёт и тут же раздавит на месте. Он бы бежал, как дома бегал от тайно зовущего сада, однако ему приказали смирно сидеть, не выходить никуда и слушаться старших, и он слушался старших и неподвижно сидел, понурый и слабый, не имевший сил ни на что.
От такого сидения брат его помер, а он изнемог. Его вернули домой исхудалым и бледным, и целый год колебался он между жизнью и смертью, десятилетний ребёнок, не вынесший обыкновенного школьного ужаса, который выносил чуть не каждый русский хороший образованный человек.
Домашней любовью и лаской его всё же поставили на ноги, лишь с той ранней поры проступила скорбная складка вокруг плотно сжатого рта, и немая мольба на дне прежде времени посерьезневших глаз, и безответный вопрос: что же есть человек?
Тогда его отправили в Нежин, в гимназию высших наук, и вновь оставили одного в казённом, неласковом месте, где он приглушённо, опасаясь жестоких насмешек, безутешно рыдал по ночам, хотя в Нежине педагоги не дрались, а лишь неустанно сеяли в бедную голову серый пепел маленьких слов, которые не удавалось с первого раза запомнить, даже после уроков затвердить наизусть, потому что не удавалось понять их смысла. Ни у кого не находилось для него окрыляющих слов, и он тупо разглядывал ровную стену или одиноко бродил в пустом коридоре, лукаво сказавшись больным. Товарищей отталкивала его золотушная внешность, как ни ждал он от них сострадания и капли добра, его хилое тело вызывало презренье в здоровых деревенских телах, и на него глядели как на чудище или урода, прозвав таинственным карлой, тогда как он не был уродом, и он уже в те дни всеминутно помня ласковый родительский дом, предовольно узнал, что наш мир должен быть не таким, а иным, вовсе не похожим на этот. Этого мира, в котором он считался уродом и таинственным карлой, видеть он не хотел.
Он зашевелился в темном углу и подумал, что было бы, может, лучше всего, если бы он помер тогда от тоски, как брат его помер в Полтаве: по крайней мере, он уберёгся бы от того, что судьба приготовила ему напоследок.
Уже настала беспросветная осенняя ночь, уже все предметы вокруг растворила беспроглядная темень, и лишь невидимо скрипели колеса в ночи да мерно чавкали копыта усталых коней.
Он высунулся по самые плечи в окно и громко окликнул возницу:
— Скоро приедем, любезный?
Любезный решительно ничего не ответил, нисколько не видимый в темноте, так что невозможно было с определённостью утверждать, сидел ли возница всё ещё на возвышении козел или пропал где-нибудь на дороге.
Покорившись необходимости, он вновь забился в угол. Клячи вставали несколько раз и замирали надолго, усиливая его подозрение, что он давно без возницы и порядком сбился с пути. Он задрёмывал, пробуждался и ждал терпеливо, когда же из тьмы выступит гостеприимный монастырский приют, однако лишь на рассвете представились глазу знакомые контуры колоколен и стен.
На радостях он вложил сонному вознице в кулак лишний рубль. Возница проснулся, как-то уж слишком медлительно отпряг своих лошадей, на одну из них взобрался верхом, другую прицепил поводом за какой-то ремешок при седёлке и лениво поехал восвояси, почти тотчас уснув на ходу, сгорбив спину кулём.
Он снёс свой дорожный чемодан и портфель в тесный, однако уютный номерок монастырской гостиницы и отправился в келью Порфирия.
Чем далее продвигался он двором и узкими переходами, тем в душе его всё приметней росло умиление. Работники уже вставали на дневные работы, на него взглядывали приветливо, на миг разгибая склонённые спины, и на молчаливый поклон отвечали с уважительной, тоже молчаливой неспешностью, ласково поглядывали востроногие юные служки, монахи здоровались учтиво и дружелюбно, колокола сзывали к заутрене с приглушённой в тумане, но светлой, умиротворяющей благостью. Во всём царили кроткая человечность и мир.
Он стукнул в дубовую дверь.
На стук глухо ответили изнутри.
Он вступил с лёгким сердцем, с приветной улыбкой, начисто позабыв о своём.
Навстречу ему поднялся с колен творивший молитву Антоний[39], товарищ Порфирия, тоже монах.
Он подступил с почтительным поклоном и сказал:
— Благословите, отец!
Антоний обогрел его тихим сочувственным взглядом и осенил истовым неторопливым крестом, под конец коснувшись перстами плеча:
— И ныне, и присно, и во веки веков.
Поцеловав белую руку, он спросил почти весело, радуясь искренно, что ступил наконец на тот берег, где чувствовал себя в безопасности после тяжких немыслимых бурь, пережитых в миру, и где так полезно душе отдохнуть и набраться мужества для нового плаванья посреди утёсов и льдин:
— Где брат наш Пётр?
Антоний просто ответил:
— Его взял Господь.
Не поняв ещё, он уже понимал, у него потухли глаза, улыбка весёлости сползла с лица, и защемило холодными пальцами сердце. Более он не успел ничего испытать, торопясь расспросить, разузнать, спросить: «А как же я без него?» — однако было удушливо стыдно, что в такой миг подумалось вдруг о себе. Он пожалел, что не смог увидеть Порфирия, да и сожаление тотчас промчалось, оставив одно леденящее чувство, что смерть одинаково милостива и беспощадна ко всем. Он следил, как двигалась благообразная борода на лице Антония, до него долетали рокочущие сдержанным басом слова:
— ...ибо не велел Господь предаваться кручине. Не оплакивайте и вы кончину его, но радуйтесь, ибо душа Порфирия была чиста и нашла приют свой в Царствии Небесном...
Часто и он повторял те же слова утратившим своих близких и впавшим в кручину, однако в тот миг утешение было напрасным: невозможно было утешить его. Представлялось, что окончательно, безвозвратно потеряно всё, что было близко душе. Слова Антония звучали бессмысленно, пусто. Он слышал одни гудящие звуки, всё стискивал и стискивал зубы, словно от этих звуков разбаливались они, и не знал, как выдержать этот внезапный удар, обрушенный на него, опасаясь, что в самом деле потеряет рассудок.
Стоя перед ним в длинной рясе, сцепив белые пальцы на животе, Антоний говорил ему с ласковой грустью:
— ...примером для нас, многогрешных. Предсмертная болезнь его была тягостна, он же принял её со смирением. Лик его многажды искажался сильными муками, однако он не издал ни единого звука. Когда же смертная боль отпускай а его, он переводил несколько времени дух и говорил со мной едва слышно, но голосом твёрдым и внятным. Он меня утешат в моей горькой печали. Разум его оставался с ним до конца, но говорил он не всегда понятное мне. Единожды сказал: «Стены у нас надёжные, в аршин толщиной, умели зодчие в древности класть кирпичи, верно, знали они, как нужны человеку прочные стены». А то произнёс сокрушённо: «Нехорошо на юру, знобко так, без имён надобно жить...» Я было склонился над ним, да он к сказанному ничего не прибавил, быть может, уснул. Много размышлял я над сими реченьями, а до сего дня тёмен для меня вещий их смысл...
39
Антоний Марк (ок. 83 — 30 до н. э.) — римский политический деятель.