— Полно, Тургенев, я читал ваши «Записки охотника», и, сколько могу судить, талант у вас есть, может статься, что талант замечательный, мне многое обещает он в будущем.

Тургенев зарделся, как девушка, вздохнул глубоко, точно всхлипнул, и опустил голову, стыдливо скрывая лицо, пунцовое до самых волос, так что всё выходило иначе, как рисовалось ему, пока он так старательно готовился к встрече, однако почуялось и что-то похожее, близкое, подумалось вдруг, что такого рода застенчивость может быть верным признаком немыслимой в писателе слабости воли и духа, а ему-то уж слишком было известно, как непременнейше гибнет всякий талант, не поддержанный сильной рукой, и свою обыкновенную руку он вдруг почувствовал сильной, роль учителя будто навязывалась сама, захотелось ободрить, и великодушные чувства вылились сами собой:

   — Продолжайте ваши записки. Сюжеты этого рода пошли у вас хорошо. На каждой странице слышится Русь.

В его понятиях не имелось похвал выше этой. Он с притаённым весельем подумал, что застенчивый гость окончательно законфузится от грома такой похвалы, сам при этом смешался немного, дивясь, как легко сорвалась у него с языка высочайшая из похвал, верно, слегка растерялся и сам.

Он стремительно взглянул на Тургенева, всем телом поворотившись к нему.

К его изумлению, Тургенев ответил спокойно и с твёрдостью, подняв волосатую голову, без миганья взглянув прямо в глаза:

   — Эти сюжеты окончены, думаю, что я оставляю этот род навсегда.

Он подивился этой решимости, тотчас и угадав, что тут какое-нибудь изумление было бы напрасным, ибо все эти дни тайком от себя ожидал он от молодого писателя чего-то подобного, именно с той целью приготавливая искусные фразы и жесты, чтобы не позволить себе изумиться, — так опасался он молодой независимости, обдуманности, ещё более молодого высокомерия, с каким молодёжью этого толка были встречены его «Выбранные места», однако не высокомерие расслышалось тут, ему даже пришлась по душе эта хладнокровная дерзость, поскольку в этой дерзости отозвалось что-то родное, что сам пережил, только этот молодой человек не рано ли приступил, два десятка коротких рассказов, ещё не собранных в отдельную книжку, не поверхностно ли, не верхоглядство ли, не щегольнул ли молодой человек перед ним именно для того, чтобы только его изумить.

Он решительно произнёс:

   — Ваш путь ещё только начал обозначаться в этих прекрасных сюжетах. Здесь с отчётливостью проступило ваше лицо, нисколько не похожее ни на кого. Оригинальность таланта могла бы упрочиться их продолжением.

Ум и спокойствие обозначились у Тургенева на всё ещё розоватом лице, и голос прозвучал почти равнодушно, как обыкновенно говорится о деле, окончательно и совершенно решённом:

   — «Записки охотника» продолжать мне нельзя. Я должен освободиться от них, потому что к матерьялу действительности подошёл чересчур субъективно. Моё лицо в самом деле чересчур проступило.

Всё любопытней, всё азартней становилось ему.

Вот и его лицо прежде чересчур проступало. Во втором томе он своё лицо убирал, со старанием, с тщательностью, с упрямством, прежде ему не известным.

Как тут было не расширить глаза? И уж с нетерпением тотчас захотелось проверить ему, самоуверенность ли правильно развитого, твёрдо созревающего ума и таланта, простое ли, легкомысленное мальчишество изъяснило перед ним такие необыкновенные истины, которые так поздно пришли к нему самому и которых прежде ни в ком не слыхал, хотя почти уже угадал, что ни самоуверенности, ни мальчишества тут быть не могло, а невольно сказалось иное, пожалуй, и высшее свойство таланта выставилось вдруг напоказ.

Он приподнял несколько брови и с весом напомнил:

   — Субъективность таланта принято в нашей литературе почитать за достоинство.

Тургенев невозмутимо поправил его:

   — Это и было достоинством в недавнее время, однако ж нынче необходимо иное.

Он с некоторой ленивостью подсказал:

   — Белинский, помнится, находил в субъективности новое слово.

Тургенев тряхнул головой:

   — Белинский был по-своему прав, его время было таким.

Он заслышал, что молодой человек, ничуть не таясь, высказывал перед ним своё задушевное убеждение, и ощутил в себе даже некоторое самодовольство, что ещё прежде сам уловил новейшие веления быстро бегущего времени и всё субъективное, авторское, лирическое из второго тома изгонял без пощады, и не было смысла продолжать этот спор, однако он, то ли поражённый этой молодой выступающей силой, то ли желая эту новую силу узнать получше, отодвинувшись почти машинально, сжавшись отчего-то в комок, ещё ленивей сказал:

   — Во все времена поэта рождает изобилие ощущений.

Глаза Тургенева стали сосредоточенными и, казалось, колючими:

   — Другими словами, всякое творение выходит из глубины поэтической личности, которая только потому и удостоена подобного счастия, что весь смысл современной жизни отражается в ней. Однако же наша современная жизнь смутна и неясна. Наша современная жизнь порождает одни неопределённые ощущения. Стало быть, нынче надобно обходиться без ощущений, даже если от этого наше искусство будет бледнее.

Верность замечания вновь поразила его. Он медлительно тянул по дивану черту от спинки до края и возвращался назад, склонив голову, бездумно следя за движеньем руки, возражая словно без всякой охоты, а так, на правах хозяина поддерживая скучный ему разговор:

   — Поглядеть вглубь истории — почти все времена были смутные, однако же те времена рождали великих поэтов. Неопределённость чувств не от переходного времени. Высшим воспитанием должен воспитаться всякий поэт, чтобы все чувства его обрели достойную силу и стройность. Наше время отлично лишь тем от иных, что поэзии предстоят дела поважнее и ещё позначительней, строже должен воспитаться призванный Богом поэт. Как у младенческих народов поэзия служила тому, чтобы вызвать на битву с врагом, пробуждая воинственный дух, так нынче надлежит призывать на иную, высшую битву — на битву уже не за временную нашу свободу, не за права и привилегии наши, но на битву за душу, которую сам Творён почитает перлом созданья. Поэзия должна возвратить в наше общество то, что истинно прекрасно в самом человеке и что изгнано нынешней бестолковщиной жизни.

Тургенев тоже задвинулся в угол дивана и точно глядел углублённо в себя:

   — Довольно выражено благородных и возвышенных чувств, довольно сказано благородных призывов и благородных заклятий. Все они только отвлекают от дела, расслабляя душу образованного человека самодовольством: ах, какие, мол, мы хорошие!..

Тургенев вдруг закатил глаза и расслабленно ахнул, так что он по какому-то чувству неловкости за себя перестал чертить по дивану, повернул руку ладонью к себе и наблюдал, как двигались, сгибаясь и разгибаясь, тонкие пальцы, украдкой взглядывая порой на Тургенева, однако неловкость перед этим прежде времени седеющим молодым человеком росла, не хотелось сидеть рядом с ним на диване, спорить о том, в чём они совершенно сходились, и слышать в ответ этот холодный, уверенный в себе голос, от звуков которого становилось больно до слёз. А надо было что-то сказать, в ушах ещё раздавалось: «Ах, какие, мол, мы хорошие!..» — язвительная ирония ещё не сошла с тургеневского лица, в одно мгновение утратившего розовый цвет, и он, тоже с иронией, ответил чуть не сквозь зубы, хорошо понимая, что его собеседник и гость говорит о другом:

   — И вы порешили кинуть благородные чувства, заклинания и призывы? Пусть, по-вашему, ахают: ах, какие, мол, мы подлецы!

И что же, ничуть не смутило Тургенева его возражение, точно именно к этому возражению Тургенев давно был готов:

   — Не ангелы, не подлецы — обыкновенные люди, просто мухи, если хотите, без передышки бьющие крыльями об стекло, а лопнет стекло — и нет ничего: ни ангелов, ни подлецов, щепоть обыкновенного праха. Мысль, что через какие-нибудь двадцать, тридцать, сорок лет пылинки не останется от всей твоей возвышенной деятельности, очень охладительно действует на самолюбие, понимать начинаешь, что в этом мире ничто не переменяется от наших призывов и заклинаний, от наших мыслей и чувств, какими бы благородными да возвышенными ни представлялись они, и становится ясно, что пора наконец объективно взглянуть на нашу действительность и постичь её в её же самодвижении, если позволите употребить это выражение старого Гегеля[53].

вернуться

53

Гегель Георг Вильгельм Фридрих (1770 — 1831) — немецкий философ и писатель, автор диалектического метода; одно из его многочисленных произведений — «Энциклопедия философских наук» (1817).


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: