Он в замешательстве поднялся с дивана, ощущая, что в горле у него разом пересохло, высунулся за дверь, сказал в каком-то тумане Семёну: «Подай-ка воды» — и остановился в тяжёлом раздумье, уткнув подбородок в кулак, поражённый, как по-разному, однако всюду соприкасаясь с мыслью этого человека, шла его задушевная мысль.
Щепкин хохотнул, с пониманием взглянул на него, колыхаясь щеками, и весело обратился к Тургеневу:
— Вот что значит магистерская закваска, Гегеля-то ещё не призабыл.
Тургенев только кивнул:
— Не забыл.
Щепкин несколько пораскинул полы пятнистого своего сюртука, извлёк из внутреннего кармана потёртую кожаную сигарочницу и, раскрыв её, с чуть приметным ехидством спросил:
— Слыхал, в Берлине с Мишелем Бакуниным[54] этого Гегеля-то «Энциклопедию», что ли, каких-то замысловатых наук вытвердили вы чуть не всю наизусть, как стихи.
Тургенев улыбнулся с какой-то тенью, словно с грустью в лице:
— Вытвердили, верно слыхали.
Щепкин же выбрал сигарку, небрежным движением всунул сигарочницу обратно в бездонный карман и поразмял сигарку пухлыми пальцами, всё с тем же ехидством смеясь:
— И, помнится, где-то у вас же и говорится, что между русской-то жизнью и этой германской «Энциклопедией» общего не имеется ничего и что как будто и вовсе неприменима к нашему-то дурацкому быту она?
Тургенев вдруг рассмеялся детским заливистым смехом:
— Ну и память у вас, прямо ужасная память, правду сказать!
Щепкин вставил сигарку между губами и, похлопывая себя по карманам, напомнил сквозь зубы:
— Обыкновенная память, актёрская.
Семён подал на подносе стакан, однако он не приметил Семёна, размышляя о том, как понять этого человека, всё более не понимая его.
Тургенев слыл другом Белинского. Передавали, что в Зальцбрунне они жили вместе, когда Белинский сочинял своё письмо по поводу «Выбранных мест». Пришёл ли Тургенев довершать дело старшего друга, или эти жёсткие мысли нового поколения, враждебные, сухие, как сухари, в чём-то, чуть не в важнейшем, близко подходили к самым задушевным его убеждениям, но второй том на мгновенье представился исполинским шагом вперёд, прямо в будущее, которое начиналось перед ним, приткнувшись в угол дивана.
Ощутив, должно быть, это пристальное вниманье к себе, Тургенев бросил в его сторону мгновенный пристальный, проницательный взгляд, вызвавший в нём, обладавшем способностью нечаянно взглядывать в самую душу, невольное уважение. Но тотчас Тургенев отворотился и вновь засмеялся со Щепкиным:
— Что премудрость Гегеля неприменима к русскому быту, я, разумеется, говорил, однако ж где именно, припомнить не в силах.
Щепкин так сильно ударил спичкой, что головка, стрельнув зелёным огнём, отлетела к ногам, и весело сообщил, глянув ей вслед, точно пожалел о ней:
— А я вот помню, молодой человек.
Семён ткнул ему под нос стакан.
Схватив прохладный на ощупь сосуд, сделав глоток, он поспешно возвратил его на поднос и сердито махнул на Семёна рукой: не до тебя, мол, пошёл прочь.
Семён бесшумно исчез, мягко шлёпая босыми ногами.
Он находил, что в Тургеневе всё было естественно, искренно, непринуждённо, так что трудно было бы предполагать какие-нибудь затаённые мысли, невозможно поверить, чтобы явился унизить его, ещё раз оскорбить. Тогда что же слышалось неприятного, даже враждебного в нём? Может быть, этот холод в голосе, холод во взгляде, когда Тургенев обращался к нему? Может быть, потому, что в чём-то особенно важном взгляды их всё-таки не сходились между собой? Зачем этот молодой человек, сподвижник Белинского и, должно быть, сторонник новейших идей, напросился к нему? Разве только затем, чтобы щегольнуть независимостью своих оригинальных суждений о мухах? Или уже не повыведать ли кое-то к сведенью тех, кто осмелился обвинить его в ренегатстве? Похожего и на это нащупывалось слишком немного... Так что?..
Тургенев тем временем ответил, глядя Щепкину непринуждённо в глаза, точно старый приятель был с ним:
— Я говорил о системе, о любой философской системе, пожалуй. Системы, каким бы гениальным умом они придуманы ни были, всегда слишком уже действительности, а потому истины уже всегда. Системами дорожат только те, кому в руки вся истина не даётся, которые за хвост её тщатся поймать. Система, точно, хвост истины, но истина то же, что ящерица: хвост оставит в руке, а сама удерёт, превосходно зная о том, что у неё в скором времени другой отрастёт. Где уж о действительности судить по системе! Далеко кулику до Петрова дня!
Щепкин наконец зажёг спичку, закурил, глубоко затянулся и беспечно спросил, озорно посверкивая глазами, с наслаждением испуская густой дым изо рта:
— Вот и ладно, вот и аминь, почто было Гегеля поминать?
Засмеясь добрым смехом, Тургенев с чувством вины покивал большой головой:
— Ну, не желаете Гегеля, возьмите Шекспира.
Подступи» ближе к ним, он сел напротив, следя, как Щепкин колыхался в кресле всем телом, дышал дымом и тоже смеялся:
— Шекспир, брат, дело иное, Шекспир — это, скажу вам, Шекспир, ого-го!
Оглядывая Щепкина светло и невинно, точно снимая портрет, Тургенев свою мысль окончил легко, будто она давно-предавно была готова:
— Я хотел сказать, поминая старого Гегеля, только то, что пора нам добросовестно и беспристрастно изобразить и воплотить в надлежащие типы самое то, что Шекспир именует «самый образ и давление времени».
Щепкин захохотал, широко рассыпая пепел с сигарки на колени себе, на сюртук, на ковёр:
— Ни черта не понимаю, а всё-таки чую, что это Шекспир!
Он уже пристально следил за обоими. Его подозрения разлетелись и пропали куда-то во тьму. Щепкин, разумеется, что угодно умел разыграть, однако возможно ли было представить, чтобы эти двое, молодой и старик, заранее сговорились заварить этот спор и так славно заморочить его. Мысль Тургенева развёртывалась свободно, сама из себя, так что тут надо было не сговориться, но самостоятельно мыслить, а уж эту способность не подделать никак: не должность, не ассигнации банка, не орден и чин.
Однако от такого рода соображений становилось ещё тяжелей. Что-то слышалось близкое и в то же время враждебное для его «Мёртвых душ», которые он в обиду давать не желал.
Его лицо становилось непроницаемо-хитрым, как бывало всегда, когда он усиливался скрыть свои мысли. Он заставлял себя казаться таким же непринуждённым, как его гости, однако голос внезапно ему изменил, прозвучав с оттенком лёгкой насмешки, не подходившей ни к Шекспиру, ни к «Мёртвым душам», вообще ни к чему:
— И вы не желаете вырабатывать своего отношения к русской действительности, к «давлению времени», как выразились вы, то есть Шекспир?
Тургенев пояснил всё так же светло и невинно, поворотившись к нему:
— Я хочу её прежде понять.
Он спросил неожиданно горячо:
— Понять? Для чего?
Тургенев не отводил своих детски невинных пронзительных глаз:
— А для того, чтобы понапрасну не противопоставлять действительной жизни своих добрых чувств и хотений.
Да, эта мысль бессилия наших чувств и хотений перед неизмеримой действительностью была ему страшно близка, однако он понимал эту истину как-то иначе, тогда как в устах Тургенева эта мысль звучала однозначной и непререкаемой истиной, так что от этой непререкаемости и однозначности становилось невыносимо, и он тотчас поспешно напомнил себе, что Тургенев, как докладывал всезнающий Анненков, получил в детстве прекрасное воспитание и по этой причине естественность тона могла быть всего-навсего светской привычкой, тогда как он почему-то хотел, чтобы Тургенев хитрил, даже издевался над ним. Тогда опровергнуть все эти измышленья о том, что прежде надо понять действительность как она есть, было бы просто, ещё было бы проще эту горчайшую истину выставить ложью.
Он спросил, прищурив измученные глаза:
54
Бакунин Михаил Александрович (1814 — 1876) — революционер, идеолог анархизма.