— И вот ради истинной, как вы говорите, свободы вы не желаете иметь убеждений и решились пройти по жизни без всякой веры.
В голосе Тургенева вновь заслышался холод:
— Я всего лишь не связываю себя своими предубежденьями.
Я лишь повёртываю их со всех сторон и по возможности правильно, логично, от причины к следствию делаю выводы.
Щепкин уже докурил свою небольшую сигарку, напустив в комнату вонючего дыма, но всё ещё держал оставшийся кончик вверх угасавшим огнём, точно свечку, и синяя струйка, мелко и часто дрожа, поднималась над ним.
Он тоскливо взглянул на артиста, не в силах вымолвить последнего слова, которое разрешило бы спор, и тут Щепкин, словно ощутив на себе его ищущий взгляд, возмущённо воскликнул:
— Господи, Тургенев, да как же без всякой-то веры? Жутко ведь без веры-то жить!
Тургенев невозмутимо ответил:
— Беда моя, точно, может быть, в том состоит, что мой ум не находит никаких оснований для веры.
Он спросил, поспешно наклоняясь к Тургеневу, ожидая чего-то:
— И вы называете это свободой?
Тургенев кивнул ещё невозмутимей:
— И называю это свободой. И, кстати сказать, не представляю себе художника без такого рода свободы.
Он произнёс сдержанно, возмущённо:
— Художнику, я полагаю, нужен талант. — Тут ему захотелось смутить, оборвать своего собеседника, и он повторил напористо, громко: — Талант, и желательно высшего качества, а ваша свобода сама по себе, свобода от своих убеждений — это слишком уж мудрено.
Он хотел бы с насмешкой прибавить: «Как ваши колени, пошедшие треугольником», — да вовремя вспомнил, что об этих дивных коленях сообщил ему Щепкин, оборвался и решительно смолк.
Тургенев помолчал выжидательно, не прибавится ли чего, и заговорил осторожно, как говорят с больными или с детьми:
— Талант себе дать невозможно. Талант либо есть, либо таланта нет никакого, так не о чем и рассуждать. Если же талант всё-таки есть, то мне представляется, что это не всё. Без образования, без свободы в обширнейшем смысле этого слова — в отношении к самому себе, к своим предвзятым идеям, даже к народу своему, к своей истории и к эпохе — без этого воздуха дышать невозможно. Пушкин это понимал превосходно, недаром сказал: дорогою свободной иди, куда влечёт тебя свободный ум. А не то сам себя загрызёшь, когда не по-твоему выйдет.
Ах, Пушкин, эта мысль ему была тоже близка, и он жадно спросил:
— Так, по-вашему, и грызть не надо себя, если вышло не так?
Тургенев тоже спросил:
— Ну, сгрызёшь себя, а толку-то что?
Он качнулся, обхватил себя за плечи руками и очень тихо сказал:
— Так что же делать тогда, если не по-нашему вышло?
С долгим вниманием поглядев на него, Тургенев посоветовал тоже тихо, точно понял его:
— Делайте дело своё, а то, что не по-нашему или по-нашему вышло, перемелется всё.
Поднявшись порывисто, он сделал несколько решительных, крупных шагов, уходя от Тургенева, ощущая, что хотел, что необходимо было ему именно эти слова услышать в ответ.
Именно делать дело своё как можно лучше, значительней и спорей, делать, какие бы сомненья ни воздвигались уму, а уж после судить результат, может, и перемелется в самом деле тогда, — в этой философии жизни проступало что-то безоглядное, что-то надёжное, даже красивое, какой бы туманной или зыбкой ни представлялась она, и, пожалуй, сам Тургенев нравился ему всё больше и больше, несмотря ни на что, лишь во многом соглашаться с ним было нельзя, никакой свободы он себе позволить не мог, он держал себя в железных руках и всё-таки не справлялся со своими пороками, а при свободе-то, а? Да при свободе пороки и вовсе бы одолели его!
Он повернулся, однако в кресло не сел, а стоял, заложив руки в карманы.
Давно уже он не спорил ни с кем, убедившись в безнадёжности всякого спора, раздоры и распри одни, а с Тургеневым спорить хотелось, но не враждебно, не зло, а как-то сердечно, тепло, словно и такие споры в жизни бывают. Как знать!
От этого желанья он становился всё разговорчивей. В голосе по привычке, усвоенной со времён «Выбранных мест», поневоле проскальзывали чёрствые нотки учительства, так свойственного ему, с головой ушедшему в воспитанье себя, но эти нотки тут же становились ему неприятны, и он, недовольный собой, смягчал эти неприличные глупые тоны, но увлекался всё больше, всё чаще говорил как учитель, возвышая до сухости голос, налегая на плавное круглое «о», размеренно выговаривая каждое слово, точно катил колесо:
— Дай Бог вам добиться до вашей свободы, если она не в помеху вашей душе. А талант у вас есть, не позабывайте, однако: всякий талант — Божий дар. Бог дал — Бог и возьмёт. Без воли Бога всё-таки шагу ступить невозможно.
Щёки Тургенева вновь загорелись, глаза посинели и сделались влажными, расслабленный голос чуть приметно дрожал:
— Вы заставляете меня испытывать счастье. Хотя и неловко выслушивать похвалы, которых не заслужил, но радостно слушать, что удалось, хотя бы отчасти, выразить пером то, что желалось сказать.
От этих синих осчастливленных глаз и дрожавшего голоса он ощутил прилив вдохновенья, шагнул вперёд, не ведая, куда бы приткнуть себя, и с просветлённым лицом заговорил на любимейшую тему свою:
— Мы обнищали в нашей литературе, вам её должно обогатить! Главное, не спешите печатать. Обдумывайте, обдумайте хорошенько тысячу раз. Пусть повесть спервоначалу создастся у вас в голове, тогда лишь возьмите перо, марайте, марайте, ничем не смущаясь. Пушкин свою поэзию марал беспощадно, его рукописи едва ли кто и поймёт, так уж нам ли с вами стесняться.
Слушая с горячим вниманием, Тургенев подхватил с восхищением, с сиянием глаз:
— Его рукописи я видел у Анненкова: они вызывают благоговенье!
Он присел на диван совсем близко к Тургеневу, в увлечении рассуждая с собой, что Тургенев человек прекрасный, вот только голову себе заморочил какой-то странной идеей свободы, захваченной, должно быть, у немцев, которые хоть кого заморочат, только слушать начни, и заговорил, желая спасти его дельным советом:
— И помните: душа творца должна быть безупречной! Воспитывайте себя беспрестанно. Все мы вообще слишком привыкли к резкости, когда делаем попрёки другому, и в то же время слишком уж снисходительно попрекаем себя, если попрекаем.
Он взмахнул потеплевшей рукой, чтобы с дружеским чувством опустить её на большое колено Тургенева, да не осмелился вдруг на такой жест, который мог показаться фамильярным, развязным, провёл рукой по своим прямым волосам, обтекавшим уши плавной волной, поправил складку на галстуке и с взволнованной искренностью продолжил свою мысль:
— Я очень чувствую, что и я, говоря это вам, говорю, может быть, слишком самоуверенно, дерзко. Что делать, природа человека уж такова, она везде перельёт, всё доведёт до излишества, беспристрастие ей невозможно, и, даже защищая самую святую середину, природа человека непременно покажет своё увлеченье.
Щепкин тем временем грузно поднялся, тяжело протопал к столу на отсиженных, должно быть, ногах, поискал, куда бы девать давно загасший окурок сигарки, сунул его в начищенный Семёном подсвечник, раскрыл какую-то книгу и присел в стороне.
Проводя Щепкина взглядом, Тургенев откликнулся с дружеской теплотой:
— Да, всякий человек сам себя воспитать должен. Без этого порядочных людей не бывает. Надобно ломать себя беспрестанно. Главное же — уберечь себя от этих крайностей увлечения, сломить в себе эти излишества нашей природы. И то сказать: сам не сломишь себя — так и не страшно уже ничего. — И, взглянув на него простодушно и прямо, твёрдо прибавил: — Только, я думаю, нельзя ломать себя беспрестанно, чего доброго, сломаешь совсем.
В этом взгляде на излишества нашей природы и даже в мысли, направленной против крайностей увлечения, такой близкой ему, вновь почудилось кое-что, словно бы затаённая преднамеренность, точно бы намёк на него.
Опустив голову, задумавшись над этой мыслью в особенности, с каким-то неприятным ему напряжением разглядывая руку Тургенева, точно надеясь по этой руке прочитать, куда и с какой целью забирается молодой человек, он просидел неподвижно с минуту, однако такой искренней, такой простодушной представилась эта белая большая рука, лежавшая на добротном сукне тёмно-серых осенних, уже довольно поношенных брюк, что никакой затаённости просто быть не могло, а всё что-то холодное, неприятное, скользкое продолжало слышаться в тёплой дружеской речи, всё как будто и то, да не то, словно бы мелочь какая-то, дрянь, да выходило наоборот, словно бы что-то важное, даже опасное почуял своим цепким умом и предостерегал от чего-то, да прямо в глаза не пожелал или постеснялся сказать, однако же сломать себя он не боялся, даже напротив, ему представлялось всегда, что он слишком мало и снисходительно выламывает дурное в себе, стало быть, имелся, возможно, иной, тайный смысл, недоступный ему, и человек этот представал то коварным, то мудрым, и эта неясность суждения в особенности их разделила, а хотелось бы сблизиться крепче, расположить, настроить на свой внутренний лад и задать важнейший вопрос, давно томивший его среди одиночества.