Он видел, что должен молчать, что речи его лишь ещё более разожгут возмущенье, которое он произвёл, однако молчать он больше не мог. Насупив брови, в нервном ознобе передёрнув плечами, он швырнул «Арабески» на стол:

   — И эгоизм, и алчность, и злоба останутся навсегда, если сам человек от этих гадостей своей волей не отречётся, вопреки давящим на него обстоятельствам, как видим мы пример отречения в святой жизни великих подвижников! И мы, все мы, честные, мыслящие, идущие впереди, должны подать нашим ближним пример бескорыстия, пример самоотвержения и любви! Тогда только ни рабство, ни деспотизм не станут возможны сами собой: они падут, оттого что никто, в согласии с совестью, не сможет угнетать, ненавидеть и грабить подобных себе, как никто не сможет оставаться холопом! А русский человек привержен к монархии, русский человек смирен и кроток по преимуществу, вы же сами твердите об этом!

Гнев и злобность Тургенева неожиданно, разом пропали, и негромко прозвучал печальный ответ:

   — Да наш русский человек носит мозги набекрень, как и шапку, что ж, и нам теперь в дураки?

Эти слова возмутили его своей грубостью, но и в них он заслышал какую-то правду, горькую правду к тому же, в которой не хочется пока что признаваться себе, и лишь силился смягчать и смягчать свою речь, и от этого она зазвучала слащаво, и эта слащавость ещё более раздражала его, когда он сказал:

   — Народ не с вами.

Становясь всё спокойней, Тургенев, казалось, вслух размышлял, не оттого, что хотел размышлять, а оттого, что его принуждали:

   — Что ж, надобно искать дорогу к нему, и тогда, если все честные люди объединятся с народом...

Он перебил, перепрыгивая из противной слащавости прямо в угрюмость:

   — Сперва надобно сделаться честными! Да, умный человек не может не думать в такое время, когда раздаются вопросы, так же важные для человечества, и всё, что по поводу народа теперь говорится, умно, справедливо, местами и глубоко, но почему же предаваться исключительно пристально-близкому созерцанью того предмета, которого нельзя как следует разглядеть вблизи? Хвост и узлы этого дела сокрыты во многих, по видимости, побочных предметах. Нужно попристальней оглянуть всё. Для умного человека мало войти в один тот круг, в который введены уже публика и журнальное прение. Умному человеку нужно что-нибудь знать из того, о чём публика ещё сегодня не говорит, чтобы знать хотя на два дня вперёд о тех вопросах, о которых пойдёт речь потом. Иначе останешься в хвосте, а вовсе не наравне с веком.

Вдруг остановился, подумав, что и эти мысли могут быть приняты молодым человеком в виде намёка на то, что именно себя самого почитает идущим далеко впереди, и поспешно прибавил, бросив на Тургенева пристальный взгляд:

   — Положим, идти выше своего века только возможно какому-нибудь необъятно громадному гению, однако ж стремиться встать выше журнальной верхушки своего века есть непременный долг всякого умного человека, если только умный тот человек одарён какими-нибудь действительными способностями, — И вновь заспешил выставить всю свою главную мысль до конца: — Однако ж не позабывайте никак, что нынче всякий из нас более или менее строится, вырабатывается, так что никто не может быть совершенно понятен другому и употребляет такие слова и понятия, которые у одного значат не совсем то, что у другого. По этой причине, прежде чем пускаться по всем этим современным вопросам в споры и прения, надобно выработать, состроить себя, то есть сначала надобно сделаться честным, способным на деятельное добро, чтобы, первейшее дело, хотя верно один другого понять, а не запутывать эти вопросы, важные для всего человечества, всё новыми и новыми спорами.

Голос Тургенева прозвучал с особенно какой-то почтительностью, словно уж очень не хотелось обижать человека, которого глубоко уважал да с которым никак согласиться не мог, не выработав, должно быть, довольно себя:

   — Такие честные среди нас уже появились, и не так мало их, как вы, может быть, полагаете, живя вдали от людей, и, между прочим, не одного из числа их воспитала ваша поэма. Помню, как мы собирались за стаканом пустого чая и перечитывали, перечитывали её, затверживая почти сплошь наизусть. Своей жаркой кровью она питала в нас ненависть... да, вот именно: ненависть ко всему старому порядку вещей!

От этих внезапных признаний ему сделалось жарко. Он пошарил дрожащей рукой, собираясь поослабить туго повязанный галстук, однако тотчас об этом забыл и возбуждённо произнёс:

   — Ненависть? Что ж ненависть? Это всем так показалось сначала! Далее в поэму вступит любовь! Любви, любви в первую голову надобно нынче учить человека!

Тургенев спросил с удивлением:

   — Вы говорите: учить надо любви? Да что же можно любить, что можно было бы оправдать в наше странное время в России?

Он не нашёлся тотчас ответить, волосы упали на лоб и мешали ему, но он не догадывался отбросить пряди назад и сквозь них, раздражаясь всё больше, забывая завет о прощении, сурово глядел на Тургенева, наблюдая за тем, как молодой противник его расцепил свои музыкально-длинные пальцы и большой широкой ладонью поглаживал большое колено, слушал звуки голоса, совсем тихие, но грозные, упрекавшие его за что-то:

   — У нас предовольно горячих любителей поговорить о справедливости, о свободе, о равенстве, даже о братстве, о добре и любви. Горячие любители от души дивятся этим превосходным вещам, гордятся своей честностью, своей невиновностью в нашем общем позоре бесправия и нищеты, порой разглагольствуют с самой искренней теплотой и с почтительным уважением к своей собственной личности о самых возвышенных чувствах, особливо когда никто посторонний не может подслушать их крамольных речей и, стало быть, как у нас водится, донести, куда следует доносить обо всех крамольных речах, из одной приверженности к высшим властям, — и не делают для распространения возвышенного своего идеала ни полшага вперёд. Пассивность добра, пассивность честности, пассивность достоинства и благородства — вот что губит нас в наше время, да и во все времена, и не одних нас, вы мне поверьте.

Поразительно было то, что он слышал отчасти мысли свои, только облечённые в иные слова, однако как сам-то он попал в толпу тех, кто остановился на пустых речах о справедливости и добре? Вот где таилась ужасная загадка, которая сбивала его, и он вдруг напомнил, тряхнув головой, откидывая волосы набок:

   — Активность, пассивность — какие слова! Согласитесь, что честность и сама по себе добродетель! Разумеется, из честности не нашьёшь сапогов, однако для чего же честности выставляться и потрясать на весь мир кулаками?

Рот Тургенева дрогнул, но не сложился в усмешку. Помолчав, с суровым видом подумав о чём-то, молодой проповедник с горечью произнёс:

   — К несчастью, нынче мало быть только честным.

Он ощутил, как в нём с какой-то бешеной силой разжигалась вражда, точно адово пламя пылало, вражда, разумеется, не к тому, о чём он сам твердил уже много лет и что вложил во второй том необъятной поэмы своей, а к тому, какой именно смысл придавался его же собственным мыслям, вынесенным из горнила страданий, к тому смыслу их, о каком он до сей поры и не думал. Разве на это мечтал он направить своих соотечественников? Вовсе же нет! В праведном негодованье своём он хотел возразить, однако и рта не решался раскрыть, понимая, что шевельни он только губами, и уже ни за что на свете не сдержаться ему от греха.

В этот миг Тургенев внезапно поворотился к нему всем громадным телом своим, поджав под себя одну ногу, обхватив её левой рукой, подпирая правым кулаком подбородок, глухо и грозно выбрасывая слова:

   — Всё это видел я сам, вот этими своими глазами.

Ах, как он был благодарен за то, что так кстати перебили его, что не дали ему согрешить, что предоставили благую возможность смолчать, отдохнуть и захватить себя в руки!

Он нашарил стул, сел, согнулся дугой и принудил себя терпеливо и обдуманно выслушать всё, что бы ни сообщили ему, а Тургенев глядел странно, поверх его головы и с тихой скорбью повествовал:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: