— В июне сорок восьмого был я в Париже.
У него сердце стиснулось от предчувствия ужаса. Париж, сорок восьмой год, вся эта безумная смута, кровь, солдатня и штыки[57], однажды ему уже рассказывал Анненков, из какой надобности слушать об этом ещё раз? Люди в Париже превращались в зверей, на улицах города проливали потоками кровь, уж лучше бы покорились судьбе, по крайней мере были бы живы!
Он взметнулся, Тургенев же с хмурой задумчивостью помолчал, казалось, с минуту, огромный лоб покрылся мрачными тенями, лицо неожиданно возмужало, окрепло, в одних глазах таилась печаль, когда повторил ещё раз:
— Да, в те дни я оказался в Париже.
Он собирал волосы со лба и висков, однако волосы вновь рассыпались. Он видел перед собой ещё одного человека, пережившего ужас безумия и способного об этом ужасе вспоминать. Озлобленность этого человека до того становилась понятной, что его собственная злость в ту же минуту прошла, лишь душа продолжала скорбеть: люди, люди, доколе же...
На руке Тургенева, стиснувшей крепко колено, побелели суставы:
— Когда стали возводить баррикады, я перешёл через Сену и долго ходил между повстанцами в блузах.
Он встрепенулся от неожиданности. Показалось невероятным, чтобы русский писатель, застенчивый, добрый, с мягким женственным ртом, которого всего час назад он почёл своим долгом подбодрить и который явным образом напускал на себя суровость перед ним, как мальчишка, поставленный перед грозные очи учителя, чтобы этот русский писатель по своей доброй воле как ни в чём не бывало разгуливал в толпе вооружённых бунтовщиков. У него против воли сорвалось с языка:
— Для чего вы попали туда?
Тургенев пожал большими плечами:
— Не знаю. Скорей всего потому, что трудно было усидеть дома. Там свершалась история, захотелось увидеть людей, дерзнувших бросить вызов истории, захотелось понять самому, до какой степени справедлива мысль барельефа. Я зашёл в один кабачок, чтобы послушать их разговоры, и понял, что они дрались за несбыточные мечты, многие не надеялись на успех, а были намерены умереть, потому что жить стало нечем. Все они жаловались на то, что их обманули. Один я в их толпе не был в блузе. Искоса поглядывали они на меня, предполагая, должно быть, лазутчика. Один подошёл ко мне со стаканом в руке и предложил выпить за демократическую и социальную республику. И что бы вы думали?
Он слушал с невольным, возрастающим интересом, содрогаясь от ужаса, тогда как глаза Тургенева вдруг потеплели.
— Другой остановил этого блузника. «Не неволь гражданина, — сказал он, — может быть, у него другой взгляд на вещи...»
Он с радостью подхватил:
— Вот видите! Его благоразумие спасло вас, может быть, от расправы!
Лоб Тургенева прорезала глубокая складка.
— Да, вы угадали, в сущности, всё это были добрые, честные, наивные люди. Они занимали половину Парижа и не разграбили ни одного дома, а между тем в их власти были колледжи, то есть дети аристократов, которые с ними обошлись так жестоко, а они не только не тронули их, но самые эти дома окружили охраной.
Лицо Тургенева вдруг постарело, от презрительной сухости голос зазвучал ещё глуше:
— А где были те, кто знал, за что именно должны были сражаться эти несчастные люди? Где были эти мыслящие пролетарии, как они сами величают себя? Где были эти честные, благородные, иссохшие от братской любви, поминутно вздыхавшие о свободе и равенстве? — Губы Тургенева раздвинулись с беспощадным сарказмом: — Они молчали и прятались в тот решающий день. — Голос Тургенева раздавался презрительно и брезгливо: — Ни одного из них не нашлось в толпе возмутившихся блузников. Честности-то им доставало, хоть отбавляй. Они были добрыми, они не продавались, не лгали, взяток не брали, не обирали без зазрения совести бедный народ. У них всего лишь не было мужества, ваша хвалёная кротость их одолела, и они бросили блузников на растерзанье национальным гвардейцам.
Он сжимался. Он чувствовал себя оскорблённым. Ему представлялось, что незаслуженными упрёками этот молодой человек, по своей доброй воле спускавшийся в ад, гремел именно против него. Он и не соглашался и не находил, что и как возразить, между тем как Тургенев вскинул львиную голову, и стало видно, как повлажнели глаза и вокруг рта обозначилась скорбная складка.
— Случилась кровавая бойня. Четыре дня без перерыва грохотали орудия. Четыре дня сквозь опустевшие улицы скакали разгорячённые, в пыли и крови ординарцы. На пятый день всё было кончено. Улицы были разрыты и залиты кровью. Дома побиты насквозь, точно кружево. Повсюду трофеи из блуз, фуражек и киверов, измазанных кровью. Часть пленников заточили в погребах Тюильри. От ран и духоты среди них распространилась зараза. Пленники громко проклинали своих победителей. Их расстреливали, просовывая дула ружей сквозь решётки низеньких окон. Женщин валили ударом приклада, точно коров, и стреляли в упор, чтобы в своих не попасть. Так убили они тысяч тридцать, может быть, больше, никто не считал. Вот истинная драма нашего времени. — Казалось, голос Тургенева задрожал, переполненный невыплаканными потоками слёз: — Вы толкуете о воспитании духа, когда речь идёт о хлебе насущном, когда торжествует сила оружия, когда одни погрязли в невежестве, а другие не имеют и капли мужества, чтобы взяться за дело и прийти на помощь несчастным. — И с вспышкой звериной злобы закончил рассказ: — После такого события уже нельзя продолжать «Записок охотника».
И ушёл весь в себя, показав с деликатным упрямством, что не желает ни возражений, ни споров о том, что сказал.
Они долго молчали, погруженные каждый в своё.
Наконец Щепкин отодвинулся от окна и громко заговорил, тоже запустив своё:
— Простите, если помешал вашей беседе, однако у меня большая просьба к тебе. Работа становится мне отвратительна — об этом я тебе сто раз говорил. В нашем театре артиста превращают в подёнщика. Репертуар отвратительный. Не на чем душой отдохнуть. По этой причине память тупеет, воображение стынет, звуков недостаёт, язык не ворочается. Всё это видимо разрушает меня, и ни в чём не видишь отрады, не видишь роли, которая расшевелила бы мою старость. Я черствею от гадости, мне совестно себя самого, совестно выходить перед публикой в пустом водевиле, а она, голубушка, ещё милостива ко мне, не видит совсем, что на сцену выходит уже не артист, одарённый творческим вдохновением, всего себя посвятивший дорогому искусству, но чёрт знает что, усталый подёнщик, который зарабатывает свою задельную плату. Ей всё одно! Выходит туловище, которое носит прозвание Щепкина, публика и в восторге, что ей! Мне было бы легче, если бы меня ошикали, освистали. Я радовался бы хотя за будущий русский театр. Я видел бы, что публика умнеет, что одного туловища, одной фамилии недостаточно ей, что ей надобно дельное дело. Но что за публика посещает театр! Глядя на неё, я с каждым днём становлюсь тупее да злее. Только возобновление «Ревизора» меня всколыхнуло. Свою настоящую силу хочется показать. Однако ж на театре, как известно тебе, я не один, многие вовсе разучились играть, годами сидя на скудном репертуаре.
Он подхватил, точно с груди его упал камень:
— Верно, многие тон потеряли, всё у них плохо, поверхностно, слабо.
Щепкин почти жалобно попросил:
— Вот им бы о тоне потолковать, я ж не один.
Да, было прямо необходимо переиграть все роли мысленно, ухватить целые пьесы и услышать её, чтобы таким образом затвердить поневоле истинный смысл всякой фразы, который вдруг может перемениться от одного ударения, перемещённого с места на место, со слова на слово, а для этого нужно, чтобы именно автор прочитал «Ревизора», это ближе ему, все эти ужасы побоку, и он с торопливостью перебил:
— Я готов прочитать им комедию, чтобы внушить всю серьёзность её, а до того времени вы таки не пропускайте свободной минуты и вводите, хоть понемногу, второстепенных актёров в настоящее существо их ролей, в благородный, верный текст разговора — понимаете ли? — чтобы не слышалось ни одного фальшивого звука. Пусть из них никто не оттеняет своей роли и не кладёт на неё красок и колорита, но пусть услышит общечеловеческое её выражение и удержит общечеловеческое же благородство речей. Словом, изгнать вовсе карикатуру и ввести их в понятие, что нужно не представлять, а передавать. Передавать прежде мысли, позабывши странность и особенность человека. Краски положить нетрудно, цвет роли можно дать и потом, для этого довольно встретиться с первым чудаком и уметь передразнить его, но почувствовать существо дела, для которого призвано действующее лицо, трудно, и без нас никто сам по себе этого не почувствует. В особенности же не поленитесь предуготовительно сами сыграть перед ними роль Хлестакова, которую, кроме вас, выполнить решительно не может никто. Вы можете этим дать им раз навсегда верный мотив. Теоретически из них никто не может понять, что эту роль непременно нужно сыграть в виде светского комильфо, вовсе не с желанием сыграть лгуна и щелкопёра, но, напротив, с чистосердечным желанием сыграть роль чином повыше своей собственной роли, но так, чтобы вышло само собою, в итоге всего, и лгунишка, и подляшка, и во всех отношениях щелкопёр. Всё это вы можете внушить им только одной игрою своей, а словами и наставленьями не сделаете совсем ничего, как бы убедительно ни растолковывали им. Сами знаете, что второклассные актёры передразнивать характер ещё могут, но не могут характера создать. Себя насилуя это произвести, они становятся ниже самих же себя. Потому-то пример, вами данный, более наведёт их на дорогу законную, чем собственное их рассужденье.
57
Париж, сорок восьмой год, вся эта безумная смута, кровь, солдатня и штыки... — 22 февраля 1848 г. во Франции началась революция, сопровождавшаяся кровопролитием; особенно жестоко было подавлено июньское (23 — 26 июня) восстание 1848 г. — массовое вооружённое выступление парижских рабочих.