Ещё с месяц назад, проверяя пристрастно главу за главой, он был удовлетворён звучностью и полнотой отрывка, находя, что эта страстная ода отличному воспитателю, каких у нас в нашей бедности почти нет и каких бы иметь поболее, может быть, приключилась его высшей удачей, а те избранные, которым доводилось слышать её, приходили в неподдельный восторг.
Николай Васильевич машинально отметил, что серебряные узоры на стёклах окна, выведенные без малейших усилий крепким морозом, поднялись значительно выше. На дворе становилось, должно быть, студёно, а отрывок был слаб и негоден, хоть брось. Одновременно шевелились тревожные мысли: «Холодно нынче гулять, переписывал, переправлял, шуба поизносилась совсем...» — и он ударил кулаком по раскрытой ладони, так что сделалось больно, и жёстко, неприязненно спросил у себя, не в самом ли деле у него что-нибудь с головой: человек в твёрдой памяти, здравом уме, нормальный и трезвый, едва ли способен после двадцати, тридцати, сорока переделок сочинить такую пошлейшую дрянь. Он же воздвигал памятник почившему в постыдном забвенье учителю, а благодарственный гимн должен быть совершенным, как песня, которая поётся тысячу лет, он же думал о шубе, студёный ветер, насквозь продувавший Никитский бульвар, представлялся ему, белые струи несло над самой землёй — что за дичь.
Он прикрикнул повелительно, строго:
— Довольно! Мало ли подворотится мыслей! Из какой надобности думать о том? Напутали везде, наплели!
В нём пробудился неодолимый азарт. Он жаждал. Он сам себе сию же минуту должен был доказать, что его голова не темна, что она по-прежнему корпит и ворочает камни исправно и что все причины сомнений и бед затаились не в голове.
Он склонился над раскрытой тетрадью, вновь перечитал всю страницу строка за строкой, вновь без пощады, без снисхождения процеживая всякое слово.
К своему изумлению, он не приметил ни малейшей ошибки, однако нисколько не дал веры этому первому, пока ещё раздражённому впечатлению, отлично памятуя по давнему опыту, что это первое раздражённое впечатление слишком попадает в зависимость от мыслей и чувств, которыми мучился он перед тем.
Остерегая себя от поспешности, осаживая, пытаясь вытрясти и забыть, что возмутило его, Николай Васильевич вновь прочитал с обострённым, но по возможности терпеливым вниманием.
Крыльями падали вниз длинные пряди прямых белокурых волос, касаясь даже стола. Губы стискивались всё плотней и плотней. Превратившись в колючие иглы, глаза так и пронзали каждую буковку.
Ни одна не выпирала, не резала слух.
Что за притча!
Он было начал сомневаться в себе, склоняясь понемногу к тому, что возбуждённые нервы его подвели, напустив киселя, что лишь безучастным, спокойным, даже холодным незамутившимся взором должно оглядывать труд, если жаждешь отчётливо, в истинном виде испытать его.
А если не так?
Николай Васильевич посидел, с пристальным вниманьем разглядывая ладонь и линию жизни, уходящую далеко, этим способом изгоняя постороннее из души, принуждая себя к равнодушию, затем перечёл ещё раз.
Тут бледные щёки вдруг стали стремительно розоветь, прикусилась и побелела губа: две фразы, «толпа его воспитанников» и другая, торчком приплёвшаяся к ней, не понравились оскорбительно, совершенно, как будто два уродца, напившись допьяна хмелю, схватив один другого за плечи, тащились из трактира домой, выделывая ногами такие немыслимые фигуры, что не под силу трезвой натуре.
Он взглянул на своих уродцев в другой раз, и чувство неладного, неоднородного и фальшивого повторилось сильней, вдруг разрастаясь до отвращения, до тошноты, и он уже знал: на этот раз чувства передавали ему правду.
Тогда он вцепился в первую фразу. Он вертел её, поворачивал, выговаривал на разные голоса в надежде, что слабое место, которое он едва уловлял, определённо и рельефно предстанет уму. Глазам мешали нависшие космами волосы. Он сердито отбрасывал их поспешной рукой, и волосы вздымались на макушке клоками. Всё сужались, темнели глаза. Птичий нос с хищным клёкотом нависал над несчастной страницей. Сам он делался похожим на ястреба. Он готов был камнем пасть на добычу и вдруг зашипел, споткнувшись обо что-то:
— Толпа его воспитанников...
Ага, таким образом словно проглатывалось срединное слово, и он, рассерженно дёрнувшись, повторяя всё предложение вновь, прикрывая даже глаза, чтобы видеть во тьме, отделил слово от слова:
— Толпа... его... воспитанников...
И отыскал наконец, и весь осветился, и губы разжал, и морщины сбежали, словно стёрлись, со лба.
Порядок этих трёх слов нисколько не подходил к напевной речи его!
Нетерпеливой рукой схватив непременно стоявшее наготове перо, брызнув с маху чернилами, длинными заострёнными стрелами Николай Васильевич передвинул с места на место слова и, глядя на них по-ястребиному сверху, громко проверил, стиснув левую руку в разящий кулак:
— Толпа воспитанников его!
Вот в таком виде стало звучать, как всегда звучало у Гоголя!
И одним взглядом охватил всю строку.
Стало быть, так: «...с виду казалась так шаловлива...»
И благозвучно, и скверно, и неверно совсем! В этом месте глаголом словно намекалось на мнение говорившего, видевшего толпу, а такое мнение далеко не всегда и уж совершенно необязательно выражает натуру вещей, питомцы же необыкновенного воспитателя были подвижны и шаловливы без всяких сомнений, за что наставнику и доставалось не раз на конференции рассерженных недальновидных коллег. А «с виду казалась» было пустым повторением одного и того же понятия, и он вскрикнул победоносно, вскинув руки: «Ага!» — и ликующее перо вновь стремглав запрыгало по бумаге, без пощады, без жалости вычёркивалось опрометчиво затесавшееся словцо и на прополотое местечко втискивалось тут же другое.
Он с восхищением оглядел измаранный лист, испытывая наслаждение мастера, который положил кирпич на кирпич, одним сильным и плавным движением обвёл мастерком и увидел, что выложил в стройную линию, а для того чтобы продлить и усилить это слишком редко забегавшее к нему наслажденье, он ещё раз красиво и стройно перечитал весь изменённый отрывок, но что-то вновь теснило его, и, начиная сердиться, откидываясь нахмуренным видом назад, он повторил, уже наизусть, всё сначала, протягивая слова, точно прут, зажатый в кулак.
Что ж, выправленные места в самом деле сделались несколько лучше, самый смысл их окончательно уяснился ему самому, а напевность, казалось, была безупречна, и вдруг по этой напевности он почувствовал, догадался и понял, что они лишние тут, что решительным образом не нужны, что по одной только глупости и зазря столько времени прокорпел он над ними, едва не свихнув мозги, и что вычеркнуть надобно, чтобы этим духом здесь и не пахло, и вновь произнёс до невозможности чутко:
— Как знал он детей! Как умел двигать! Не было шалуна, который, сделавши шалость, не пришёл к нему сам и не повинился во всём...
Он отыскивал всякое слово: пожалуй, что так, и динамично, и сжато, и ясно вполне, — и вдруг выправленные с таким трудом строки вычеркнул жирной чертой.
И посидел неподвижно над ними.
Жаль было их, счастливо найденных, а теперь утраченных навсегда, уже никогда, никогда им не встретиться, не возвратиться к нему. Разумеется, само по себе его решение верно, необходимо было с корнем выдернуть их, однако они были родные душе его.
Возбуждение проходило. Неторопливо, внимательно он стал читать дальше:
«Без педантных терминов, напыщенных воззрений и взглядов умел он передавать самую душу науки, так что и малолетнему было видно, на что она ему нужна. Из наук была выбрана только та, что способна образовать из человека гражданина земли своей. Большая часть лекций состояла из рассказов о том, что ожидает юношу впереди, и весь горизонт его поприща умел он очертить так, что юноша, находясь на лавке, мыслями и душой жил уже на службе... Оттого ли, что сильно уже развилось честолюбие, оттого ли, что в самых глазах необыкновенного наставника было что-то говорящее юноше: вперёд! — это словцо, знакомое русскому человеку, производящее такие чудеса над его чуткой природой, — но юноша с самого начала искал только трудностей, алча действовать только там, где нужно было показать большую силу души. Немногие выходили из этого курса, но зато эго были обкуренные порохом люди...»