Он аккуратно сложил тетрадь. Глаза его довольно прижмурились. Он неловко пощипывал ус, прикрывая ладонью улыбку самодовольства. От сомнений, от страхов и мук решительно ничего не осталось. В нём жила вдохновенная вера в себя. Он признался, не в силах побороть искушенье, опустив ладонь на тетрадь, точно к сердцу прижал:
— Это написано, чёрт побери!
Необыкновенной гордостью загорелось и просияло лицо, и великолепно-звучно возвысился голос:
— Есть волнующая власть убеждения, и всякое слово поставлено так, точно тянет: «Вперёд! Довольно байбачиться и лениться, дела непочатый край, ждёт земля твоих неустанных трудов! Поднимись и пойди!»
Глаза так и вспыхнули пламенем, в горле сдавило от счастья, голос зазвенел:
— Здесь его, точно, можно узнать!
Двинув радостно стулом, который пошатнулся на задних ногах, словно решая, куда повалиться, застыл на мгновенье и с глухим пристуком опустился на прежнее место, Николай Васильевич проворно вскочил, припрыгнул довольно легко, ловко ударил себя пяткой правой ноги чуть пониже спины и засмеялся так беззаботно, как уже не смеялся давно, точно всё одним разом стряхнулось с него и ни малейшего ужаса не поджидало его впереди.
«Ведь старый уже, а всё ещё дурь в голове, вот хоть и плюнь...»
А глаза всё искрились, а губы смеялись, и сердце жарко и молодо колотилось в груди.
«Славно-то как, хорошо, и слов нет, как хорошо! И Пушкин не сделал бы лучше, а мастер тоже первокласснейший был!»
И припомнил без боли и метнул в кого-то дерзкий вопрос:
— И всё это в печь? И никому не узреть сего совершенства?
Он распрямился и вырос. В просветлённом лице явилось роковое упрямство. То отчаяньем, то надеждой светились распахнутые настежь большие глаза. В памяти так и встала молитва, которую сочинил он в своей звонкой юности и которую не раз повторял в минуты экстаза:
— У ног моих шумит моё прошедшее, надо мною темнеет неразгаданное будущее... — И стиснулась неожиданно грудь, и в отчаянии сорвался внезапно охрипший голос: — Молю тебя, жизнь души моей, мой гений!.. — И с неудержимой страстью полилась ввысь вдохновенная мольба его, и всё жарче пламенели расширившиеся глаза: — О, не скрывайся от меня, пободрствуй надо мной в эту минуту!.. — Он стиснул трепетавшие руки, уткнулся в них разгорячённым лицом и зашептал в исступлении: — Какое же будешь ты, моё будущее?! Блистательно ли, широко ли, кипишь ли великими подвигами — или... О, будь блистательно, будь деятельно, всё предано труду и спокойствию! Что же ты так таинственно стоишь предо мною?.. Я не знаю, как назвать тебя, мой гений... Ты, от колыбели ещё пролетавший со своими гармоническими песнями мимо ушей моих, зарождавший во мне такие чудные, необъяснимые доныне думы, лелеявший во мне такие необъятные и упоительные мечты... О, взгляни! Прекрасный, низведи на меня свои чистые, небесные очи! Я на коленях, я у ног твоих... О, не разлучайся со мною! Живи на земле хоть два часа в день, как прекрасный брат мой! Я совершил... Я совершу... Жизнь кипит во мне, как и прежде. Труды мои вдохновенны. Над ними повеет недоступное земле божество... Я совершу!.. О, поцелуй и благослови меня!..
Лицо застыло и замерло, как белая маска, упала на истомлённую грудь закруженная голова, глаза прикрылись почти чёрными веками, от которых вниз растекались тревожные тени.
Он жаждал чуть не с последней, самой сильной надеждой благословляющего на жизнь поцелуя.
Когда же он открыл ослеплённые крестной мукой глаза, они блеснули последним, пропадающим блеском. Один птичий нос обозначился на опавшем лице, словно другого и не было ничего.
Что с ним стряслось?
Самое ужасное — с ним стряслось то, что только может стрястись с человеком, посвятившем жизнь свою кисти, перу: сквозь высокое наслаждение, объявшее и поднявшее душу при самом общем, самом обширном мысленном взоре на своё сочиненье, предмет которого большей частью оставался неприютен и гол, вдруг проступило какое-то болезненное, томящее чувство, верный знак, что в самой сердцевине творенья завёлся ядовитый червь, точно яблоко точивший его.
Верно, псе ещё безучастно и без сочувствия взят был самый предмет, не озарился светом скрытой мысли, точно солнце за тучу зашло.
И шагнул он к столу, и подобрал бесприютные, беспризорные тетради свои, и сложил их в полном молчании одна на другую, и обеими руками выровнял как можно лучше, и крепко перетянул крест-накрест той же бечёвкой, и над ними весь сник, как подрубленный клён, не разумея, что сделать ему с ними, как не ведает мать, захлопотавшись над несчастными своими детьми.
Задумалось лицо, мрачная складка разделила несколько наискось сдвинутые, сжатые брови.
Понапрасну занёсся он в своих воздушных мечтах. Это истинно: он ощущал в душе своей исполинские силы! Это истинно: многое обещал он ещё совершить! Ибо чуткое мастерство его было по-прежнему с ним, утончившись и возмужав, как у величайших мастеров Ренессанса.
Однако что ж мастерство? Оно не может не разливать наслаждения, как самому творцу не может служить в удовольствие, ублажая его самолюбие.
Да не выучился он во всю свою жизнь созидать для одного своего наслаждения, для одного удовольствия, когда ублажается и возгорается одно самолюбие.
Губы сами собой издали презрительный звук.
Какое удовольствие? Какое блаженство?
Не до удовольствия, не до блаженства было ему. Добровольный свой крест пронёс он через целую жизнь, и самое творчество явилось ему в истязанье.
О, не блаженство, не наслаждение творчества принуждали писать и писать даже тогда, когда уже не находилось и сил в слабом теле! Ещё в дни свежей юности он свято поверил призывному слову необыкновенного своего воспитателя. С какой горячей искренностью мечтал он на всех поприщах и повсюду служить одному только благу ближних своих и отечеству! С какой страстностью рассуждал о себе:
«Ещё с самых времён прошлых, с самых лет почти что непонимания, пламенел я неугасимою ревностью сделать жизнь свою нужною для блага отечества, я кипел принести хотя малейшую пользу государству и несчастным моим соотечественникам. В уме перебирал я все состояния, все должности в государстве, пока не остановился наконец на одном: на юстиции. Я видел, что более всего на этом поприще станет работы, что на этом поприще только я и могу явиться благодеянием, что на этом поприще только буду истинно полезен для человечества. Неправосудие, величайшее в свете несчастие, более всего разрывало мне сердце. Я поклялся ни одной минуты короткой жизни своей не утерять, не сделавши блага. Два года занимался я постоянно изучением прав других народов и естественных прав, как основания всех общих и частных законов, теперь занимаюсь отечественными. Исполнятся ли высокие мои начертания? Или неизвестность зароет их в мрачной туче своей? В те годы эти долговременные беспрестанные думы затаил я в себе. Недоверчивый ни к кому, скрытный вследствие постоянных несчастий своих, своих тайных помышлений я не поверял никому, не позволял ничего, что бы глубь души моей выдать наружу. Да кому бы поверил, для чего высказал бы себя? Не для того ли, чтобы смеялись над моим сумасбродством, чтобы считали пылким мечтателем, человеком пустым? Никому, и даже из своих первых товарищей, я не открылся, хотя между ними многие были достойными истинно...»
И пролетела его короткая жизнь, и вновь он, сумасброд и мечтатель, вопрошал, исполнились ли его высокие начертанья? Как ответить на этот важный вопрос? Каким одним метким словом очертить всю свою жизнь? Много ли блага добыл он своим соотечественникам, для которых, в их понимании, всякий мечтатель как был искони, так и остался, должно быть, навеки человеком пустым?
Одно и мог он твёрдо сказать: неизвестность не накрыла его мрачной тучей своей, да что ж из того?
Николай Васильевич тихонько, беззвучно опустился на отставленный стул. Худое лицо его с каждой минутой становилось всё задумчивей, мрачней, и уже суровые тени, воротившись, легли на него, и уже проглянула в нём суровая сила, словно проясняться стало вдруг перед ним.