— Этак можно потерять и охоту к труду.

Белинский так и ожил и загорелся без малейшего перехода в оттенках своего настроения. Лицо преобразилось и просветлело. Взлохмаченная голова поднялась упрямо и смело. Голубые глаза перестали бегать по сторонам и прятаться от него. Хрипловатый голос окреп:

   — Нет, я не потерял и никогда не потеряю охоты к труду! Не опротивел мне труд! Всякий другой труд, не обязательный, не официальный, был бы полезен, даже отраден. Надобно зарабатывать кусок хлеба — вот где вся беда!

Пожалуй, верно он угадал в нём чересчур страстного, прямо чрезмерного человека, и потому едва ли только из-за куска хлеба выходила вся эта крайность туда, хотя и хлеб, разумеется, примешался тут не из последних причин, однако, скорее всего, спокойная жизнь для этого взахлёб увлечённого человека была невозможна и сама по себе, такой не выдержал бы спокойствия жизни, должно быть, ни дня. Ему захотелось проверить эту догадку. Он задумчиво произнёс:

   — Жить, чтобы писать, или писать, чтобы жить?

Глаза Белинского гордо сверкнули.

   — Жить, чтобы писать, всё прочее было бы подлость! — В грозном голосе тут же явилось презренье: — Деньги есть солнце жизни, без денег жизнь холодна и темна.

Эти две противоположные мысли спутали его представления совсем неожиданно для него. Довериться он мог лишь тому, кто жил единственно для того, чтобы имелась возможность, положив на это все силы, писать и писать, но не мог бы довериться человеку, который, пусть и с благородным презрением, принимал деньги за солнце, дающее нашей жизни свет и тепло. Разумеется, всё, что решился сказать, он приготовил заранее, однако тут потерялся и сбился, подумав некстати, не напрасно ли толкнул эту дверь, так что и придуматься не могло, что и с чего теперь начинать, а уж Белинский возбуждённо вскочил:

   — Этого не понимают у вас, в патриархальной Москве, я насмотрелся! Что за глупейший, что за паскуднейший город! Весь гниёт от патриархальности, в азиатстве и пиетизме! Все педанты, все ханжи! В Москве нет людей! Все идеалисты и болтуны. Не находится к чему-нибудь годных и решительных деятелей. Всё загублено фразой и фразой. Через несколько лет мы станем ездить в Москву по железной дороге. В Питере все толкуют об этом, а в Москве никто не обмолвится словом, потому что железная дорога — это положительный факт, а не звук, пустой, но красивый. Отчего вы не едете в Питер?

Его поразила эта внезапная скачка от солнна-денег к патриархальной Москве, от москвичей, в самом деле слишком беспечных насчёт всего, что касалось благоустройства земли, к железной дороге, от железной дороги, которой пока ещё нет, к его возвращению в северную столицу. Он бы и эту скачку хотел понять, объяснить. К тому же непоседливым людям, как этот, он не доверял никогда. Для чего он тогда притащился сюда? Для чего сидит и слушает вздор? Он приучился держать нервы свои в кулаке, что доставляло немало страданий, безмерных порой, однако не дозволял себе, по возможности, ни опрометчивых слов, ни торопливых поступков, и всё-таки именно этому пылкому человеку вышла необходимость доверить «Мёртвые души». Боже мой! Подстрекало желанье подняться в тот же миг и уйти, да поневоле приходилось оставаться. Он отвечал, дивясь на себя, что отвечает на такого рода вопрос, который завёл правило оставлять без ответа, о чём уже все близкие знали, и лишь самые бестолковые докучали ему:

   — В Петербурге мне жить невозможно: в этом городе климат гнилой, такой климат убивает меня. В Москве же, напротив, свежесть слышится в воздухе, солнце светит, передо мной открытое поле, ни карет, ни дорожек, ни форменных шляп. Какое сравнение может быть с Петербургом!

Не тотчас попав табакеркой в широкий карман, Белинский возразил с придыханием, громко, чуть не на крик:

   — Ну, я лучше подохну от этого подлого климата, чем возвращусь в заросшую мохом Москву! Это кладбище мысли! Питер всякую минуту бодрит и потрясает меня. Питер имеет необыкновенное свойство оскорбить в человеке святыню и тем всё сокровенное принуждает выйти наружу. Человек по-настоящему узнать себя может лишь в Питере, то есть человек он, получеловек или скотина. Если станет страдать в этом городе, значит, человек! Если же ему Питер полюбится — станет богат и действительный статский советник, то есть свинья!

Белинский уже бегал по кабинету большими шагами, и стало видно, что ноги его ещё слабее, чем руки, едва держат подвижное тело. Казалось, что Белинский приседает на каждом шагу. Однако застенчивого, робкого, слабого уже ничего не оставалось в разгорячённом лице. Напротив, в этом суровом лице проступила непреклонная сила. Большая голова с клоками светло-русых волос упрямо склонялась на хилую грудь. В этом положении становился приметней низкий, прекрасно сформированный, выпуклый лоб. Голубые глаза разгорались всё ярче. Хрипловатый голос звенел гневом и поднимался всё выше:

   — Москва едва не погубила меня. Только в Питере догадался я наконец, что такое расейская наша действительность и наша расейская публика, это пошлое стадо баранов, козлов, телят и свиней, большей частью свиней!

Тут ему подвернулось на ум, что Белинский раззадоривается не чем иным, как его упорным молчанием, так угадывался в нём человек, который от каждого собеседника непременно ждёт возражений, и тем душе его становилось приятней, чем возражения бывали сильней, да нечего было тут возразить: русская публика довольно досадила ему своей пустотой, и множество неизъяснимых страданий принесли ему эти пошлые лица, достойные оплеухи, как говаривал он иной раз. Что бы он стал возражать? По совести, он мог бы сказать то же самое, с разницей в том, что не испытывал такого непримиримого гнева, приучая себя любить ближнего и прощать ближнему все вольные и невольные прегрешенья его, так что невероятное невежество наших читателей, сравнимое только с диким невежеством наших издателей, вызывало в душе его скорее кроткую грусть, он чаще скорбел, наблюдая, как наша бестолковая публика с каждым днём оказывалась всё пошлей и пошлей, чем впадал в неистовый гнев, взамен ненависти его сокрушало состраданье, да обо всём этом трактовать не хотелось и не было нужно, молчание становилось слишком неловким, и он уклончиво обронил:

   — Да уж, публика наша...

Он запнулся, не ведая, что продолжать, да и не успел бы продолжить, сообразив в тот же миг, что любая аттестация публики подольёт ещё свежего масла в огонь, ожидая, что Белинский разразится проклятьями, и приготовился слушать, скучать, почитая невинным ребячеством обличения подобной пылкости, которыми что ни день, хоть и на иной образец, гремела по гостиным Москва.

В самом деле, Белинский тотчас круто остановился и встал перед ним, покачнувшись на тонких ногах, странная улыбка змеилась по бескровным губам, и слова падали сдавленно, очень тихо, но твёрдо, подобно камням:

   — Было время, она околдовала меня, наша действительность. Я чуть было не задохнулся. Я чуть не умер. Я жил как без света, без воздуха, в темноте, в духоте. И вот померещилось мне, что разумна она, понимаете, что разумной необходимостью всё оправдано в нашей действительности.

Он лишь плотнее сложил свои мягкие губы, ощущая, как холодная неприступность разливается в глазах и в лице. Его обескуражило и восхитило это внезапное признание. Он угадывал, что ошибся, настраиваясь скучать, что в присутствии этого человека не изведаешь и тени скуки: человек этот был неожиданность. Он и представить не мог, собираясь к Белинскому, что тот сам заговорит о своём примирении с русской действительностью, которое разразилось крикливо и бурно, — с такой жестокостью, бешенством, с такой непримиримой враждебностью обрушивался Белинский на всех, кто не желал понять или почитал для себя недостойным оправдывать то, что не могло не вызывать отвращения. Белинский не ведал ни пощады, ни снисходительности, не останавливался ни перед каким оскорблением, а спустя всего-навсего год, осудив своё примирение с расейской действительностью, как полюбил с презрением её величать, без всякой пощады, без малейшего снисхождения обрушился на себя самого, на прежние свои монологи в журнале и на прежние оскорбленья свои.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: