Чувства, сходные по тону и смыслу его смятенной душе, гоже были слишком знакомы, однако он, также слишком, был убеждён, что мало у кого достанет наивности, бесстыдства или стыда, чтобы публично заговорить, без малейшего вызова со стороны, о такого рода конфузе, и по этой причине, уловив, с какой потрясающей искренностью Белинский каялся в своей величайшей ошибке, он заслышал в душе уважение к нему. Он и сам не стеснялся публично каяться в своих самых постыдных ошибках. Он и сам отказывался от недозрелых своих повестей, с течением времени обнаружив в них всего лишь первую пробу пера. С этой стороны они оказывались удивительно сходны, и становилось ещё труднее решать, как повести себя с таким непредвиденным человеком. Он колебался и хотел бы скрыть свои колебания, пристально наблюдая, чтобы лицо оставалось непроницаемым и равнодушным, напоминая себе, что и на этот раз мог вполне затесаться в ошибку, из осторожности уговаривая себя, что всё ещё надо проверить, осмыслить и разгадать, а Белинский тем временем с непритворной открытостью глядел на него, так что искрами золотились голубые глаза, и горячая признательность звучала в негаданной речи:
— Это вы меня спасли от неё! Клянусь вам, что вы! Примите мою сердечную благодарность, пусть с большим опозданием, однако ж примите!
Вскинув голову, он глядел изумлённо, не веря ушам, не понимая уже ничего. По правде сказать, молодого критика читал он в журналах немного, однако из того, что читал, ему всюду слышалась разящая сила ума, в такой мере всякое слово с каким-то пламенным убеждением швырялось в толпу, было выпукло, ярко, как более ни у кого в журнальных статьях, выдавая непоколебимую самостоятельность мысли. Полно, такого рода людей не спасают, скорее другие находят спасенье у них. Стало быть, с такой исключительной страстью мог бы благодарить или невиннейшего свойства добряк, или же опытный, искушённый плести всевозможные петли хитрец, но Белинский не выглядел хитрецом ни на грош, тогда как уверовать в невинность и доброту чуть не всем ненавистного гладиатора журнальной вражды он в одно мгновенье не мог. Тут его сбивали с толку на каждом шагу. Он бросил на своего собеседника пристальный взгляд.
Без видимой причины, совершенно внезапно Белинский весь вспыхнул и заговорил с неподдельным восторгом, волнуясь, крича и спеша:
— Гадко мне становилось от моего оправдания расейской действительности, чёрт её задери! Я отстаивал разумного этого оправдания с пеной бешенства, а сам не находил себе места нигде. Наваждение, да и только! И от этого наваждения я целую зиму отчитывался стихами Пушкина и вашими книгами. На первом месте был, разумеется, Пушкин, уж вы простите меня, однако образумили вы меня оба, Пушкин и вы! Пожалуй, вы даже больше, чем Пушкин. В этом случае у вас перед Пушкиным одно преимущество: вы больше, чем он, поэт жизни действительной. Посредством удивительной силы, подобно волшебнику, властителю царства духов, который вызывает послушные на голос его заклинаний бесплотные тени, вы, неограниченный властитель живого царства действительности, самовластно вызываете перед себя любых её представителей, заставляя их обнажать такие сокровенные изгибы натур их, в которых они не сознались бы сами себе под страхом смертной казни. Я дивлюсь этому умению оживлять всё, к чему вы ни коснётесь, в поэтические образы, вашему орлиному взгляду, которым вы проникаете в самую глубину тех тонких и для меня недоступных отношений, причин, где слепая ограниченность видит лишь мелочи да пустяки, не подозревая о том, что на этих мелочах, увы, вертится целая сфера прозаической жизни, где я лишь предчувствую что-то чрезвычайно огромное, важное, но не умею выразить своим холодно-логическим словом. Да, вы знаете жизнь и умеете отливать её в бессмертные образы!
Он как будто заранее приготовился ко всему, однако этот панегирик разразился над его головой совсем неожиданно, точно гроза. В какой уже раз он не верил ушам. Вот уж точно загадка была! Все его друзья и приятели не скупились на самое пылкое поклонение его будто бы ни с чем не сравнимой повествовательной силе, и поклонение давно уже было привычно ему, не ослепляло, не мутило его головы, тем более не приводило сердце в сладкий восторг, что так свойственно недозрелым юнцам. Он вырос давно и не обольщался никаким поклонением. Все неуместные восторги приятелей по поводу неслыханного своего мастерства почитал он легковесной и легкомысленной болтовнёй, убедившись давно, что приятели нисколько не проникали в самый смысл того, что он писал, тогда как этот неистовый критик, или критикан, как чаще величали его по московским гостиным, проникал именно в самую суть и всё, что он слышал до сей поры о себе, затмевал своим самым пламенным и, казалось, искренним восхищеньем.
В таком происшествии таилась немыслимая загадка. В глаза даже Пушкину не Осмеливался сам он высказывать восторга такой силы, уверенный в том, что большей частью восторги изливаются из корысти, из лести, да этому-то оратору явным образом не виделось причин льстить. В самом деле, с какой бы стати Белинский пустился на лесть? Белинский нисколько в нём не нуждался, встречи с ним не искал, не напрашивался сойтись на дружескую ногу, как напрашивались кругом даже те, с кем он едва говорил, не рассчитывал погреться в лучах его сомнительной славы, этого-то тем более нет, потому что собственной, тоже сомнительной, славы имелось сверх головы, целый журнал вывозил на себе, превратив его страницы в ристалище, в арену борьбы, в мишень для нападок целой своры озлобленных, до глубины души оскорблённых врагов. Разве в сотрудники вознамерился вербовать? Или в самом деле жаждет покаянья так страстно? Ни с того ни с сего вдруг заспешил с пресловутым своим примирением... Вероятно, что так... покаянье, обыкновенный расчёт... самоосужденьем задобрить других, лишь бы они тебя судили нестрого... Разъяснить историю можно было и так, однако в разгорячённом лице пылала сердечная искренность, да, всё это загадка, фантастическая загадка была, и он пробовал думать, что восторги явились от чрезмерной способности увлекаться решительно всем, что бы ни подсунулось под руку, и выходило, что истолковать можно было и этак, и он старался ничем не выдать своих растерянных размышлений, одни ресницы мелко подрагивали над опушённым, сосредоточенным взглядом, и заговорил он так осторожно, как будто и отдавал дань похвальному поклонению своим несомненным талантам, и чрезвычайную увлечённость прощал, исподволь приготавливая некоторый коварный вопрос, однако голос его прозвучал с неожиданной мягкой напевностью:
— Очень рад, что выплатил вам, может быть, одну только малую часть моего неоплатного долга. Вы тоже... почти что... спасли... После первых моих повестей я был одинок, ниоткуда не слыша доброго слова. Пушкин, вы правы, конечно, не в счёт. Меня, вы помните, обвинили в карикатурах и фарсах. Я пал было духом. Начинало казаться, что творчество моё завершилось. Однако, по счастью, у меня Пушкин был, как и у вас, вы сказали. Случились и ваши статьи... помните... как это... «О русской повести и о повестях господина Гоголя», то есть, выходит, о моих повестях. Каких-то частностей вы одобряли притворно, дабы тем громче возвысить самую суть, вы не давали мне ни дурацких, ни даже умных советов, что в критике более чем замечательно. Вы приняли меня как поэта. Одно удивительное место случилось у вас... Позвольте... память у меня... простите великодушно, ежели... да, что-то, кажется, так: «Ещё создание художника... есть тайна для всех... ещё он не брал пера в руки, а уже видит их ясно...» — не посетуйте, если совру: «Уже может счесть складки их платья, морщины их чела, изборождённого страстями и горем, а уже знает их лучше, чем вы знаете своего отца, брата, друга, свою мать, сестру, возлюбленную сердца. Так же он знает и то, что они будут говорить и делать, видит всю нить событий, которая обовьёт и свяжет между собой...»
Встав на ноги неприметно для себя самого, он оказался рядом с Белинским, с искренним изумлением вопрошая его: