Белинский так и набросился на него:

   — Мало вы сказали этим олухам слов!

Он смешался:

   — Вот поглядим...

Белинский возмутился:

   — Ну, чего тут смотреть?

Он подал портфель, сутулясь, отчего-то не глядя в глаза:

   — Вот моя рукопись. Вам одному доверяю её. Отвезите её как есть в Петербург, подайте тамошним цензорам. Со всей силой своего убежденья скажите, что противогосударственного в моей поэме не содержится ничего. Убедите пламенем своего красноречия. Будем надеяться, что петербургские поумнее московских и у вас получится то, на что я, многогрешный, оказался здесь не способен. Если и то не поможет, идите прямо к Жуковскому: пусть представит на решение государя.

Приняв портфель, как ребёнка, Белинский ласково, будто даже мечтательно заговорил:

   — Вот теперь-то уж я напишу! О, как я теперь напишу!

Тотчас простив ему все излишества страсти, он спросил:

   — Напишите, именно вам необходимо об ней написать.

Разомлев от восторга, поблескивая небесно-голубыми глазами, Белинский сладким полушёпотом обещал:

   — Прекрасный, великолепный, счастливейший труд для меня!

Он поощрял, уже улыбаясь счастливо:

   — Подобные вещи выходят у вас превосходно. Однако же, умоляю вас, не спешите, не промахнитесь, как промахнулись с Грибоедовым.

Обомлел и остановился. Ему сделалось страшно, смешно. Забавную комедию они отломали, и что именно о его поэме напишет Белинский, которого друзья, как видно недаром, окрестили Неистовым? В какую сторону примет ещё не оконченный труд? Каким пламенем разожжётся первое впечатление от первого тома, когда не положилось на бумагу ни второго, ни третьего? У Белинского болезненно-тонкие нервы, излишне пылкая восприимчивость, рискованная способность увлекаться до помрачения головы, а ведь яркое слово его для читающей молодёжи чуть не закон, его статьи у всех на устах.

Он едва не выхватил свой тяжёлый портфель, да вовремя пролетело в разгорячённом мозгу, что поэму станут печатать, что Белинский так или этак прочитает её и что от суда его никуда не уйдёшь, не затиснешься ни в какую щель.

Он стоял сердитый, потерянный, недовольный собой, спрятав похолодевшие руки назад, тогда как Белинский, бережно поместив потёртый портфель на самую середину стола, оборотился к нему с нестерпимым сиянием глаз:

   — А потом, по поводу вашей поэмы, я напишу ряд статей о ваших всех сочинениях, до одного!

Он вздрогнул и с внезапной властностью произнёс:

   — Не делайте этого!

Вскинув голову, глядя из-за плеча, Белинский с тревожным недоумением спросил:

   — Отчего?

А он испугался, что Белинский завлечётся грандиозными планами, как это присуще неоглядно широкой русской душе, о поэме скажет лишь мимоходом, скачками, кое-как и выговорит впопыхах Бог весть что, нет уж, пусть знает, что тут поэма прежде всего!

И, с видом просителя приступая к Белинскому, признался от чистого сердца:

   — Мне стыдно теперь прежних моих сочинений. Мне представляется, будто я разворачиваю давнюю тетрадь плохого ученика. На одной странице нахожу нерадение, лень, на другой обнаруживаю поспешность и нетерпение, третья выдаёт робкую, дрожащую руку едва начинающего, которая выводила смешные крючки вместо букв, за что в Полтавском училище без всякой жалости колотят длинной линейкой по бестолковым рукам.

Белинский перебил, рассмеявшись беспечно:

   — В Чембарском училище смотритель Греков почти всякий день напивался безбожно, однако ж был тих и добр и не колотил по рукам, а вам, я гляжу, доставалось.

Пропуская мимо ушей этот нелепейший вздор, с пристальностью уставясь в воздух перед собой, он с болезненным уже отчаяньем продолжал:

   — Иногда, может быть, попадается страничка, за которую похвалит справедливый учитель, провидящий в ней зародыши будущего, однако ж всё это первые, ещё неуклюжие пробы пера моего, всё это надобно наново переписать.

Белинский перебил, негромко смеясь:

   — Полно вам, я напишу обо всём, с любовью стану говорить о милых мне «Арабесках», с любовью особенной.

Расслышав лишь то, что касалось его самого, всё больше мрачнея, он уговаривал торопливо, точно страшась опоздать:

   — Нет, об «Арабесках» особенно нет!

Синие глаза Белинского, казалось, просили прощенья, хриплый голос звучал с мягкой грустью:

   — Что ж это вы, тут мой долг! Перед «Арабесками» я виноват! Во время оно изрыгал я хулу на статьи учёного содержания, помещённые в них. Я не понял тогда, что это всё равно, как на Святого Духа хула.

Он дивился невероятному преврашенью, происшедшему у него на глазах. Только что перед ним клокотал громовержец, в исступлении метавший молнии в варварскую нашу цензуру, в себя самого, в продажных писак, в немилую сердцу действительность, чуть не во весь белый свет, и вдруг сделался деликатен, тонок и мил, так что почудилось на миг, что его поэма уже оказала своё чудотворное действие хотя бы на родного человека, как он втайне об этом мечтал, как всегда это знал.

Позабыв, что давно отвлеклись от поэмы, он кинулся утешать покаянного грешника:

   — Не один вы, те статьи не понял ни один человек.

Белинский вновь стремительно оживлялся, золочёная табакерка закружилась в красивых руках:

   — Да, у вас странная, невозможная даже судьба! Вы ещё первый у нас взглянули трезво и прямо на расейскую нашу действительность! Если же к этой заслуге присовокупить глубочайший ваш юмор, бесконечную вашу иронию, нетрудно понять, почему долго, долго ещё оставаться вам непонятым на Руси! Понапишут, понапишут, да всё будет вздор, пустяки, потому что не об вас, о себе станут писать, фанфаронишки, золотая посредственность, мыльные пузыри, но ведь это же злая судьба всех великих писателей, не на одной только Руси!

Наконец спохватившись, он напомнил, отстраняясь рукой:

   — Одна только слава по смерти знакома безыскусной душе неподдельных поэтов, однако ж для славы подобного рода пока что не сделал я ничего. Не славы ищу я, но пониманья. И потому странно вспоминать обо всех моих прежних мараньях. Ничтожные эти маранья глазам моим являются вроде грозных, безжалостных обвинителей. И если бы налетела вдруг моль, которая внезапно пожрала бы все экземпляры моего «Ревизора», а с ним «Вечера», «Арабески», и «Миргород», и всю мою прочую дрянь, я бы возблагодарил за эту милость слепую судьбу.

Белинский возбуждался всё сильнее, слыша его возражения, в голубых глазах вновь забегали золотистые искры, дрожащий голос стал возвышаться:

   — Вы правы, когда смотрите на свои прежние сочинения с высоты настоящего. Вас волнуют новые замыслы. Новые замыслы, может быть, грандиозны, ничего не знаю об них, ни от кого не слыхал, однако новые замыслы должны быть, и должны быть великолепны и царственны. И ваши повести, ваши статьи в «Арабесках» представляются вам пустыми и мелкими. Пожалуй, и для меня они были слишком уж просты в то время, а потому и неприступно высоки. Притом же на мутном дне самолюбия бессознательно шевелилось дрянное желаньице блеснуть критическим беспристрастием. Я тоже знаю, что я опрометчив, способен впадать в нелепости дикие, даже смешные. Но слава Богу, вместе с этой сквернейшей способностью одарён я неодолимой движимостью вперёд, способностью свои промахи называть настоящими их именами с такой же откровенностью, как чужие грехи. Благодаря этому свойству и я ушёл далеко! И скоро стану говорить обо всей вашей поэтической деятельности как о целом, как о едином и неделимом! Я обозрю все ваши творенья в их постепенном развитии! Я о вас напишу!

Тогда он попросил с усиленной мягкостью, не то с опаской, не то с осторожностью заглядывая в голубые глаза:

   — Однако ж, прошу вас, сперва станете вы писать о поэме, так не судите о ней опрометчиво. Замысел поэмы в самом деле огромен и тотчас может вам не открыться.

Выпрямляясь с какой-то особенной гордостью, даже откидываясь назад, так и сверля его своим огненным взглядом, Белинский в тихом гневе спросил:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: