Едва слышно выдавив это желание, Белинский обессилел совсем, тощие ноги приметно дрожали, сделали несколько неверных шагов, и Белинский, как подрубленный сноп, упал на диван, хватая воздух жадно распахнутым ртом.
Он хотел броситься к нему, может быть, приласкать, по-матерински погладить по голове, образумить, спасти от себя самого, напомнить ему о Христе, возвестившем терпение и любовь, и с сожалением подавил в душе своей этот сердечный порыв. Душа его, скрытая, глубоко укрытая от чужих наблюдений, не научилась так резко, так горячо проявлять свои лучшие чувства, однако постоянно живя ими. Белинского же он не только любил общей братской любовью, он его в этот миг обожал, встретив наконец человека не одного лишь громкого слова, и понял, что медлить нельзя, что время настало, что пора наконец раскрыть свой бесценный портфель.
Белинский тем временем приподнялся, смутным движением извлёк табакерку из кармана своего байкового сюртучка, приподнял крышку с величайшим трудом, большим пальцем, просыпая, заправил в нос табаку, сморщился страшно, как-то словно всплеснул несколько раз головой с прижмуренными глазами, громко чихнул и с фырканьем обтёрся платком.
Он неторопливо ожидал окончания процедуры чихания, уже приготовясь, уже придвинув портфель. Белинский сел поудобней, щёки перестали мелко дрожать, но глаза по-прежнему глядели как-то растерянно, без внимания, словно вразброд, и приходилось придерживать нетерпение окончить дело своё и уйти. Он убеждал себя, что не время, что надобно дать отдышаться истомлённому человеку, прежде чем взвалить на него свою ношу, однако рука уже держала портфель на коленях, и, как только Белинский задышал поспокойней, ровней и в серых глазах проступила суровость, так что исчезло сомненье, что слабость телесная проходила и дух оживал, он решительно встал перед ним:
— А я к вам с просьбой, Белинский.
Тот отозвался с болезненной вялостью:
— Чем могу...
Он ещё успел мимолётно подумать, что всё дело ужасно некстати, что его внезапный знакомец уж слишком вспыльчив и слаб, да сдерживать более своё возбужденье не мог и сильным смятенным голосом произнёс:
— Видите ли, Белинский, я завершил первый том своей новой поэмы.
Белинский так и вырос, так и вспрянул, очутившись неизвестно как на ногах, и воскликнул торжественно, пылко:
— Слава Богу! Слава Богу!
Смешавшись, он вымолвил совсем тихо:
— Вот, наконец...
Белинский со страстью сжал его руку в своей разгорячённой влажной руке и с радостью закричал:
— Ваше молчание чересчур затянулось!
Он слабо отвечал на пожатие и застенчиво бормотал:
— Что вы такое... пять лет... и всего-то...
Белинский наконец отпустил его руку, улыбнулся счастливой детской улыбкой, оглядывая его с головы до ног сияющими глазами, и с каким-то ласковым негодованием произнёс:
— Тьма литературщиков воспользовалась вашим молчаньем! Посредственность торжествует без вас! Посредственность растягивает на целые томы свои скучные россказни, перебивается ветошью патриотических мыслей и мнимо народных описаний и сцен. Это без вас, без вас распустились они! За юмор выдают нигде не бывалые лица. Шекспира перепирают на российские нравы. Бездарность, невежество, пустоцвет, дождевые пузыри, тлетворная духота ребяческих мыслей! Вот мы их ужо!
Что скрывать, ему приятны были эти восторги, да они и были по совести заслужены им, труду своему он знал настоящую цену и по этой причине пробовал улыбаться, однако отчего-то не выходила улыбка на стянувшемся, застылом лице, и он словно нехотя сообщил:
— Цензура здешняя запретила её целиком.
Белинский побагровел, высоко взмыл и сорвался от возмущения мучительно захрипевший голос:
— О, Каины! О, подлецы! О, неистребимые враги общественного блага! Бог свидетель, личных врагов у меня нет, по натуре я выше личного оскорбленья, но эти!..
Он поспешно заговорил, торопясь успокоить этот вулкан, слегка прикоснувшись к его дрожащей руке:
— Вся эта история почти невероятна совсем, а для меня вприбавку ещё подозрительна.
Белинский взмахнул рукой, как секирой, глаза из голубых сделались чёрными, впалая грудь поднялась, сиплый голос прервался от вспыхнувшей порохом ненависти:
— Пусть вывалятся у них кишки! Пусть повесятся они на собственных этих кишках! А я, о, я готов оказать им услугу: я расправлю, я надену петли на их гнусные шеи!
Он кивал головой, тоже испытывая жгучую ненависть. Он, конечно, нисколько не верил, что Белинский в самом деле своими руками способен перевешать многочисленный корпус трудолюбивой российской цензуры, в котором числился без малого легион, в особенности если включить в него доброхотов. Он понимал, что это всего лишь слова, декларация, полёт разгорячённой фантазии, однако сама эта мысль ему ужасно понравилась, и даже представилось зрелище казни. Залюбовавшись, наслаждаясь соблазнительной мыслью, он вдруг испугался, что они оба, хорошие русские люди, оказались способны придумать такую немыслимую жестокость, и пришёл в себя в тот же миг. Нельзя не признаться, и на него налетали излишества страсти, и тяжко ему приходилось от них оттого, что он знал, как легко впасть в соблазн, как легко развить в податливой, мягкой душе ненависть, озлобленность, гнев.
Вертя головой, точно отгоняя мираж, сурово выговаривая себе за подобные наваждения, он неловко и путано продолжал:
— Такого рода глупостей невозможно и предположить в человеке. Цензоры не все же глупы до такой необычайной, я бы сказал, до такой непозволительной степени. Так не составился ли заговор против меня?
Белинский засмеялся злым, дребезжащим смехом:
— Ну, какой же умник отважился служить по цензуре?
Он соглашался, что чрезвычайно умный, образованный, истинно порядочный человек не наймётся служить по цензуре без самой крайней нужды, однако в тот момент сосредоточенно размышлял исключительно о своей непостижимой беде, и оттого не верилось, не вмещалось, не растолковывалось никаким раскладом ума, как обыкновенная глупость сумела возвыситься до таких невероятных пределов идиотизма, и опять согласно кивал головой и раздумчиво говорил:
— Нет, уж вы поверьте, против меня что-то да есть.
Белинский язвительно хохотнул:
— У этих безмозглых кретинов всегда что-нибудь есть... против таланта, против ума.
Он же растерянно сообщил:
— Дело для меня, между прочим, слишком серьёзно.
Белинский рассмеялся невесело:
— Ещё бы! Гоголь написал-таки нам свою новую вещь, и вот извольте, расейская действительность пустилась шутки шутить!
Он не к месту и сбивчиво изъяснил:
— Мне похмелье от этих интриг да комедий.
Белинский фыркнул:
— Да они с ума сведут кого хочешь! Мне страшно бывает после рукоприкладства цензуры на свои корректуры глядеть!
Он пожаловался стеснительно, пряча глаза:
— Все мои средства, всё существованье моё заключается единственно в этой поэме, а дело склонилось к тому, чтобы последний кусок хлеба вырвать из рук, выработанный, между прочим, семью годами самоотвержения, отчуждения от мира, от всех его выгод. Другого я ничего не могу для существованья моего предпринять.
Белинский пронзительно вскрикивал:
— Ах, негодяи! Ах, подлецы! Ах, скудоумные мокрицы! Нет в мире казни, которая их бы достойна была! Они убивают величайшего гения! Они готовы удавить его петлёй нищеты!
Он посетовал:
— Может быть, они вовсе не знают об этом. Может быть, не успели обдумать моё положение. Не может же быть душа обыкновенного человека до такой степени бесчувственна и черства.
Белинский вознегодовал:
— Как вы можете, Гоголь? Они же не люди!
Он искренно возразил:
— Нет, они люди. Мне сдаётся, что они заблудились, они только ждут вразумляюще-беспощадного слова, которое бы пробудило и очистило их. Но некому, ещё некому сказать это беспощадное слово так, чтобы достало оно, чтобы дошло до самого сердца любого из нас, в каком бы месте, в какой бы должности он ни служил.