К нему подкрадывалась тоска, а к ней примешивалось тёмное озлобление. Его благороднейший замысел убивали у него на глазах. Второй том, особенно третий виделись ему светлее и чище, чем первый. Главнейшими должны были сделаться эти два тома в необъятной поэме его. Поэма не существовала без них. И потому с хладнокровным убийством поэмы он примириться не мог, не хотел. Что было делать ему, если бы вздумал поверить, хотя бы на миг, что его критик прав, что ни малейшей возможности ниоткуда не слышится, чтобы взрасти и подняться русским богатырям среди гнусной пошлости и презренной мелкости жизни, что неоткуда вылететь гордым и крепким, как львы, когда каждый из нас в своей душе богатырь? Что было бы с ним, если бы из поэмы своей он вытравил эту мечту о новых богатырях, поднявшихся всюду по русской земле, едва заболит наше сердце и заплачет о ближнем? Да, решительно нечего было бы делать ему! Первый том повторился бы сперва во втором, затем в третьем томе! Он обрёк бы себя пополнять скучную галерею небокоптителей. Он до старости лет переписывал бы себя самого. Из творца дивных образов ему предстояло обратиться в добродетельного ремесленника, который, как и он затворившись в своей конуре, добросовестно тачает игрушки, петушков, да барашков, да волка с лисой, друг на друга похожих как две капли воды, на потеху взрослым, на потеху малым детям.

Гордость его возмутилась. Зачем? Из чего? Ничего такого не находилось во всём белом свете, ради чего он бы решился предать свой несравненный, ослепительный, свой душу греющий замысел. Без способности творчества самая жизнь становилась для него невозможна, для Белинского тоже, как он его понимал. Отчего же Белинский не расслышит в нём этой жажды творить? А Белинский не слышал, смотрел отчуждённо и хмуро, и он должен был своё творчество, своё право на жизнь отстоять от наветов холодного разума, однако, ему на беду, охваченные смятеньем, мелькали и рассыпались слова. Единственным, самым неопровержимым, самым сильным доказательством несомненной его правоты была бы поэма, завершённая, оконченная вся, целиком, в трёх томах, тогда как поэма его сделана была ещё в самом начале. Ему предстояло собраться с духом, очиститься и окрепнуть душой, прежде чем решиться продолжать поэму, да как продолжать, когда из неё с такой горячностью и презрением вынимали самую душу?

Бросаясь успокоить, утешить, ободрить себя, он лукаво напомнил себе, что Белинский ничему хорошо не учился. Так способен ли мало и кое-как учившийся человек обнять мыслью своей целый мир, как он обнимал? Не должно ли всякое мнение этого человека поневоле являться на свет ограниченным, даже поверхностным, даже смешным иногда? Очень хотел бы он думать так, да слышалось где-то в чуткой душе, что с какого-то боку Белинский оказывался удивительно прав, ведь сомнения в поэме копошились давно. Оторопь оцепенила его. Пусть его замысел был неогляден, что же он мог разглядеть? И лицо у него побелело, и ладони сделались влажными, и заговорил он неожиданно для себя каким-то неспокойным, умоляющим голосом:

— Вот трактуете вы, что у нас не завелось ещё всемирного содержания и по этой причине мне не видится надобности продолжать мой начатый труд, однако разве, по вашему мнению, деньги и чины обесцветили, обескровили, омертвили отдельного человека только в нашей бедной Руси? Разве у одних только нас человек обратился в постыдную пошлость и дрязг? Разве приобретенье и ложь опутали одних только русских людей? Разве это несчастье одного только нашего скудного времени? Разве у одних только нас приобретенье и чин позабрали верх над высшими устремленьями, которыми только и жив человек? Разве не подобное нынешним бедам помрачало умы во времена Петрония[68] римского, затем Сервантеса[69] или Шекспира?

Поводя по сторонам ничего не видящим взглядом, Белинский будто согласно кивнул с беспокойным, суровым лицом:

   — Да, в отрицании, в призрачности мы давно уже достигли всемирного содержания, однако лишь в призрачности, а больше ни в чём! И если вы двинетесь далее этой исторически определившейся призрачности, это будет другая ложь, не менее опасная, гнусная, чем ложь, уже существующая в действительности!

Но он задыхался от пошлости пошлого человека, призрачность действительности душила его! Он должен был разорвать этот замкнутый круг, разорвать для того, чтобы жить. Ему было необходимо найти выход, хотя бы этот выход отыскался пока что только в поэме, выход не для него одного, для всех русских людей, которые задыхались, как он, он это чувствовал, обнаруживал на каждом шагу, он страстно хотел верить, что не один он с невыносимой тоской ощущает в душе тесноту от измельчавшейся, испошленной жизни. Нам всем необходимо спастись. И ему указать дорогу к спасенью, раз уж суждено было свыше увидеть её, хотя бы только к мечте. Русскому человеку даст он в руки обширную поэму свою. В измученных душах он разожжёт надежду и свет. Он представит в живых своих образах, как просты и у всех под рукой пути к освеженью души, к движенью вперёд. Этого счастья у него никому не отнять. Вдруг перед глазами его всё сделалось слепым и невидимым. В каком-то кружащемся звоне он различал лишь одни расширенные голубые глаза. Во всём его существе кричало смятение чувств:

   — Она глядит на меня, великая Русь! Она точно ответа ждёт от меня! И что же, скажите, отвечу я ей? Только-то эту славную весть, что не доросла, не дозрела до всемирного содержания, погрязнувши во всех смертных грехах? Одни лишь горькие слова укоризны? Э, доложу я вам, заругать можно всякого до смерти, однако нельзя не задуматься, чем же помочь, как же помочь всем тем, кто заплутался и сбился с пути на нашей грязной, подчас в канавах и рытвинах, подчас и на вовсе не проходимой дороге?

Резко двинув рукой, вспыхнув так, что лицо в один миг покраснело, Белинский мрачно напомнил ему:

   — От иных похвал не поздоровится тоже! Правда, голая правда — это лучшее из лекарств!

Он моргнул и наивно спросил:

   — Что есть правда?

Белинский не задумываясь, с накипающим возмущением ответил:

   — Правда — это действительность!

Тут он выпустил из накрепко сжатого кулака необузданное волненье своё и заговорил возбуждённо:

   — От горькой правды, от брани очнётся даже самый загулявшийся человек и оглянется внезапно кругом, в какую темень и глушь заплутала его слепота, однако же решительно ничего не завидит он впереди, не узнает никак, в какую двинуться сторону от беспечной загульности!

Белинский воскликнул:

   — Разум укажет дорогу! На что же разум ему?

Пошатываясь, уже почувствовав тупую слабость в ногах, он твёрдо стоял на своём.

   — Из разума не вылепишь живой, впечатляющий образ. На белом свете много сильнее силы ума звенящее слово поэта. На белом свете ещё надобна эта горько-неколебимая сила громко и звучно сказать: вот что можете все вы воздвигнуть в душе единственно верой и волей своей, воздвигнуть из своего же душевного мрака, вот куда, вот к чему ступайте! Вот она — сила пророчества, по воле которой Дант создал бессмертную свою Беатриче!

Белинский, точно не слыша, с одушевлением продолжал:

   — Слово отрицания важнее теперь, чем самое разумное и пылкое утверждение, ибо утверждать нам ещё нечего, нам всё ещё предстоит создавать!

Он же настаивал, переступая с ноги на ногу, беспомощно вытянув руку вперёд:

   — Я не могу, я не в силах, мне претит ограничить себя одним отрицаньем!

Подступая к нему, разгорячённо сверкая глазами, Белинский доказывал непреклонно и твёрдо:

   — Будущее таинственно, будущее доселе ещё не открылось сознанию и неуловимо ни для какого определенья!

Он морщился, потирая грудь, задыхался:

   — Я не нуждаюсь в определеньях! Я вижу будущее, я прозреваю его!

Белинский отозвался с досадой и нетерпеньем;

   — Мы ещё ничего путного не сделали с нашей гнусной действительностью, в таком положении какие прозренья!

вернуться

68

Петроний Гай, по прозвищу Арбитр (ум. в 66 г.) — римский писатель-сатирик, приближённый императора Нерона; ему приписывается авторство романа «Сатирикон».

вернуться

69

Сервантес де Сааведра Мигель (1547 — 1616) — испанский писатель, главное произведение — роман «Хитроумный идальго Дон Кихот Ламанчский» (2 т., 1605 — 1615).


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: