Он воскликнул, угрожая поднятым пальцем кому-то, тоже сверкая глазами в ответ:

   — И ничего путного не сделаем никогда, если не перестанем бесплодно мечтать!

Взвизгнув, должно быть, до последнего предела разгорячась, Белинский возразил ему:

   — Мы всё ещё только сбираемся что-нибудь сделать с нашей гнусной действительностью, и большой вопрос в том, что именно сделаем мы из неё, размечтавшись Бог весть об чём!

Он обрадовался чему-то, испуганный, мрачный, крича:

   — А вот я покажу, что можем сделать мы из себя и таким образом из нашей действительности!

Белинский с какой-то непонятной поспешностью кинулся насмехаться над ним:

   — Для чего нам мечтать, для чего забавляться фантазией? Что сильного, резкого, полнозвучного мы можем сказать по части положительных истин?

Он умолк, изгибаясь к нему:

   — Я в душе своей вылеплю сильные, резкие, полнозвучные образы, если, конечно, смогу! Не мешайте же мне, не мешайте, молю!

Белинский спросил с той кроткой улыбкой, которая бывает подчас так странно похожа на брань:

   — Где у нас хотя бы одно явление действительной жизни, которое не нуждалось бы в коренной переделке?

Он отвечал, в какой-то судороге стиснув кулаки, страшась зарыдать:

   — Душа человеческая! В душе человеческой всё! Надо только уметь, необходимо лучшее извлечь из неё!

Приподняв верхнюю губу, выставив мелкие зубы, Белинский с яростью возгласил:

   — Тьма кромешная, и кромешная тьма! Это же ад земной, почище Дантова ада!

Он вскрикнул в испуге, отступая назад:

   — И я, я тоже в том же аду! Я не хочу умереть! Я не хочу оставаться живым мертвецом!

Белинский повторил возмущённо:

   — Всё сгнило, смердит и кучей навозной лежит на пути!

Краем сознания он ещё понимал, как бессмысленно высказывать то, что он уже говорил, но уже никакая сила не могла бы заставить его замолчать:

   — Пусть свет горит только по мне! Ну и пусть он горит! Это всё же лучше, чем кромешная тьма! Из жаждущей света, наболевшей души моей, измученной горчайшими муками, исторгну я образы нечеловеческой яркости! Я разожгу в этих образах жизнь моим всё возжигающим пламенем! Я наделю их пламенем веры моей! Я напитаю их горячей кровью моей! И пусть тогда гуляют они посреди обезумевших, посреди опьянённых приобретеньем и властью, посреди погрязших в обмане и воровстве, посреди сонливых байбаков и бесхитростных пустомель, пусть призывают всех омрачённых душой обжигающим примером своим к истинной, подлинно человеческой жизни! И пусть меня судит потомство своим неподкупным, нелицеприятным судом!

Он вдруг огляделся, смутился, померк, тогда как Белинский с удивительной поспешностью вдруг согласился:

   — И преотлично, и мы станем ждать, однако же не просите у суда снисхожденья, в самом деле суд свершится нелицеприятен и неподкупен, как вы и хотите того.

Он мялся, за что-то дарил благо, страшась взглянуть собеседнику прямо в глаза:

   — Благодарю вас, благодарю, это я так и знал...

Вдруг Белинский с пылким энтузиазмом сжал его руку:

   — Не беспокойтесь за рукопись, я стану беречь её более, чем сохранял бы свою.

Они внезапно попрощались и разошлись и наедине уже не виделись никогда. Спустя месяца три явилось от Белинского страстное, довольно большое письмо, в котором тот изъяснялся в самой пылкой любви и, разумеется, уговаривал на сотрудничество в «Отечественных записках». Он не испытывал ответной любви: слишком уж разными оказались они. Готового у него не было ничего. К тому же он находил положительно вредным для творчества вступать в какие-либо журнальные лиги. Бог с ними! Он решил промолчать, собираясь уже в Петербург, намереваясь переговорить с Белинским изустно.

Пять лет спустя явилось посланье из Зальцбрунна, точно гром с кровавым дождём[70], на которое он собирался с духом ответить пространным письмом, надеясь вдохнуть в душу критика мир...

Николай Васильевич согрелся от быстрой ходьбы и вновь пережитых волнений, уже и старая шуба мешала ему, так что он сбросил её на диван и упорно вышагивал взад и вперёд.

Лохматая голова вовсе свесилась набок, птичий нос торчком торчал на угрюмом лице. Весь он походил на несчастную птицу, непогодой застигнутую в голой степи.

Вот и подошёл к концу его путь...

Он впервые подумал об этом так определённо и просто. Удивительно: он при этом был спокоен. Оставался прежним полубег-полушаг. Не переменилось выраженье лица. Мысль работала чётко. Сердце ровно билось в груди.

Он вдруг догадался, что предвидел это давно, хотя намеренья его были совершенно иными. Потому и страшился, что ощущал роковую возможность неминуемой гибели, как только всё совершит, и к такому исходу тоже надо было хорошо приготовить себя.

Николай Васильевич встал у стола, ещё раз перебрал кучу книг, поднял переплетённый туго-натуго том, ощутил прикосновение кожи, холодной и гладкой, перекинул листы, в три приёма нашёл то, что искал, и принялся неторопливо читать, держа на весу, охватывая жаждущим взором тотчас несколько строк:

«Счастлив путник, который после длинной, скучной дороги, с её холодами, слякотью, грязью, невыспавшимися станционными смотрителями, бряканьем колокольчиков, починками, перебранками, ямщиками, кузнецами и всякого рода дорожными подлецами видит наконец знакомую крышу с несущимися навстречу огоньками, и предстанут перед ним знакомые комнаты, радостный крик выбежавших навстречу людей, шум и беготня детей и успокоительные тихие речи, прерываемые пылающими лобызаниями, властными истребить всё печальное из памяти. Счастлив семьянин, у кого есть такой угол, но горе холостяку!..»

Как жаждал он этого извечного счастья, как страшился его, как по зрелом размышлении принуждён был от него отказаться, чтобы никогда не оборотилось оно необоримой преградой на его бесприютным пути. Полный отчаянья взгляд бежал уже дальше, тогда как в изумлённой голове пронеслось: «Горе всем одиноким, некому приголубить и остеречь, некому ободрить и приставить плечо, да некому и остановить перед грозным, может быть, навечно погубительным шагом...» — однако эта мрачная мысль пронеслась без следа, не удержалась в сердце тоска, словно разбитая вдребезги властным напевом. Всё дальше и дальше летел он, точно очарованный спасительным сном. Душа омывалась ликованием мастера, подвигнутого и дерзнувшего выковать эту невыразимую прелесть созвучий, которую нынче он уже осудил и затем превзошёл:

«Счастлив писатель, который мимо характеров скучных, противных, поражающих печальною своею действительностью, приближается к характерам, являющим высокое достоинство человека, который из великого омута ежедневно вращающихся образов избирал одни немногие исключения, который не изменил ни разу возвышенного строя своей лиры, не ниспускался с вершины своей к бедным, ничтожным своим собратьям и, не касаясь земли, весь повергался в свои далеко отторгнутые от неё и возвеличенные образы. Вдвойне завиден прекрасный удел его: он среди них как в родной семье, а между тем далеко и громко разносится его слава. Он окурил упоительным куревом людские очи; он чудно польстил им, сокрыв печальное в жизни, показав им прекрасного человека. Всё, рукоплеща, несётся за ним и мчится вслед за торжественной его колесницей. Великим всемирным поэтом именуют его, парящим высоко над всеми другими гениями мира, как парит орёл над другими высоко летающими. При одном имени его уже объемлются трепетом молодые пылкие сердца, ответные слёзы ещё блещут во всех очах... Нет равного ему в силе — он Бог!..»

Завиден был этот торжественный путь, который он сам, и тоже по зрелому размышлению, перед собою закрыл, и уже дрогнуло острой болью пронзённое сердце, предвидя и помня иные мотивы. Он приостановился ошеломлённо, сглотнул тяжело, облизнул пересохшие губы каким-то шершавым, точно чужим языком и бросился дальше, как в омут, не слыша кругом ничего, кроме страшного смысла и стройной музыки слов:

вернуться

70

Пять лет спустя явилось посланье us Зальцбрунна, точно гром с кровавым дождём... Речь идёт об известном письме Белинского к Гоголю из Зальцбрунна от 15 июля 1847 г., в котором содержалась резкая критика «Выбранных мест из переписки с друзьями» («гнусная книга»).


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: