На площади Испании отношения между ними завязывались сердечней и проще. Степан не претендовал ещё в те счастливые времена на исключительность дружбы, не выслеживал его, не пестовал, не поглядывал свысока, может быть, потому, что ещё не случилось ни «Мёртвых душ», ни «Выбранных мест». Они были связаны лишь взаимными услугами и доверием. Между ними порхала непринуждённость. Они оставались приятелями, обыкновенными русскими, которые встретились в Риме.
На площади Испании, деликатнейшим образом держа его под руку, оглядывая открытым искренним взглядом, в котором сквозило и любопытство и удовольствие на чужбине встретиться с русским, Степан повествовал о своём, задушевном, выношенном и дорогом, и в интонации ровного голоса не вкрадывалось ни дружеского коварства, ни показного тепла:
— Катитесь во все стороны любезного отечества нашего пути железные, пароходы крылатые, съединяйте в одно живое, гибкое и стройное тело все дремлющие члены великого русского исполина! Разрабатывай, Россия, богатства, данные тебе Богом в твоей неисчерпаемой и разнообразной природе, развёртывай и высвобождай все свои человеческие силы для великого над нею труда! Однако же помни: неизмеримая духовная сила твоя заготовлена ещё предками в древней жизни твоей, верь в неё, крепи её, как зеницу ока, и во всех твоих новых действиях призывай на помощь её, эту силу, потому что без силы предков никакая другая сила твоя непрочна, никакое дело несостоятельно, и полная, всецелая жизнь всего русского народа и каждого отдельного русского есть невозможна!
Произнося эти речи картинно, с возвышенным пафосом, умело держа интонации, точно в университете студентом читал, Степан всё крепче и ласковей прижимал его слабую руку к своему плотному боку любителя выпить и закусить. Он был хорош в те светлые миги, Степан Шевырев, ни эгоизма, ни самомнения, ни сухого апломба профессора, ни суетной страсти московских старух мешаться в чужие дела и в чуждые ему убежденья не слышалось в этих жарких мечтах о России. Тот Степан целиком отдавался горячей любви своей к родине, и восторженной грустью дрожала его напевная круглая речь:
— Русская натура повыше всякой иной, истинную правду вам говорю! Вы только поглядите своими глазами окрест: по частям дано было другим народностям европейским разработать прекрасные и возвышенные задачи человеческого образования. И прекрасно, прекрасно! Тот — музыку, другой — живопись, третий — общественную жизнь. Каково? А наша народность соединит, всенепременно соединит все эти прекрасные и возвышенные задачи в одно живое, в одно неразделимое целое! Да, когда-нибудь соединит, в том вся вера моя! Что бы вы думали: природа славянина многостороннее всякой иной. Она менее прочих способна к ошибочным увлеченьям, к глупым пристрастьям. Э, да что там, на Руси всё скроено на богатырскую меру!
У него тогда тихие слёзы выступили из глаз. Как хлеб и воздух была необходима ему всякая чистая, свежая вера в силы земли, тем более эта светлая вера в богатырство природы славянской, и для первого, и для второго, и для третьего тома необходимо, чтобы этой верой все лабиринты в них осветить, все вымыслы оживить, а у Степана вера оказалась горячей и сильной. Он и полюбил Степана всем сердцем за эту непреклонную веру, за неё прощал и деревянную сухость натуры, и смешную напыщенность, и замашки аристократства, и бабьи интриги, и самовлюблённую ограниченность слишком непостоянного, однако прямого ума. Поблизости от такой всесокрушающей веры проворней вязался и двигался его неповоротливый труд. И всё, решительно всё прощал он Степану, пока не остывало перо и не вглядывался он иными, усталыми, истомлёнными, точно отверстыми высшей правде глазами, и продолжал прощать всё, что в такие минуты ни открывалось уму. Он только не понимал, отчего Степан не прощал ему ничего, даже малой соринки в глазу.
Впрочем, что ж это он, ужасно нехорошо, помнилось явственно, точно приключилось вчера, как от русских богатырей, затаившихся в самом семени чрезмерной российской природы, они как-то боком, однако свободно, легко перескочили на Данта. Многие места из бессмертной «Комедии» Степан декламировал наизусть, суждения оказывались подчас проницательными, поэтичными, не без тонкости даже, что никак не вязалось со Степановым педантизмом, с его неприступным лицом, тем сильнее завлекая, крепче привязывая к нему.
Боже мой, вечный Дант! Великого итальянца он почитал, как почитают предтечу и за эту громкую, говорливую любовь к бессмертному Данту окончательно принял Степана в своё осторожное, негостеприимное сердце.
В душе Степана ему заслышалась та беспокойная, неотразимая тайна, которую он с упорством, с недоумением, с болью разгадывал целую жизнь.
Что это за тайна была?
Вдруг всё переменялось у него на глазах. Самых давних знакомых, проникнутых оком анализа, казалось, насквозь, до самой бездны души, он вдруг переставал узнавать, добрые нераденьем, неведеньем, попущеньем и умыслом пускались на злое, честнейшие падали до самой грязной, самой бессовестной лжи, в глухих, давно закостенелых педантах обнажалась тончайшая жилка поэзии, музыки, какой-нибудь тайной, неразделённой любви, даровитые понемногу опускались в посредственность, беспечные моты обращались ни с того ни с сего в кулаков, в скопидомов, в сквалыг какой-то даже неправдоподобной, лютой закалки, в неприметных, слабохарактерных, совершенно, могло показаться, пропащих, проглядывало грозное богатырство и широкий замах, и он только диву давался, какой занимательной смеси намешано в человеке, и не давалось никаким напряжением самой смелой, самой логической мысли предвидеть, как все эти разноцветные нити могли распутаться в глубинах души, как могли размотаться и какой именно миг вдруг выпустить на вольную волю где-то тихо алеющий свет. И пошл был, и чист, и богатырь человек.
А Степан удобнейшим образом устроился в кресле, выпрямился, заложил ногу на ногу, извлёк из бокового кармана свежайшего синего мундирного фрака изящно сплетённую папиросницу, ловким движеньем коротковатых ухоженных пальцев выловил коричневую тонкую небольшую сигарку, однако не закурил, неизменно памятуя о том, что он не любил, когда в его кабинете чадят табаком, и принялся вертеть её между пальцами, как делал обыкновенно, когда страсть как хотел покурить, однако полагал, что такого рода забава почему-либо неприлична, и своей лёгкой, словно невольной игрой безмолвно испрашивал хозяйского соизволенья.
Ему мешала эта игра, мешали эти холёные пальцы, любовно и ласково разминавшие дорогой хороший табак. Николай Васильевич глядел на эти пальцы почти ненавистно и умышленно не давал позволения закурить, точно и не было ничего, а так, его гость сам себя развлекал.
Неизъяснимая вера его, что дорога отыщется, что время придёт, что развяжется, размотается, выпустит свет на свободу и богатырём обернётся всякий человек на земле, — эта вера не ослабела от опытов жизни, хотя становилась всё угрюмей, всё тяжелей.
Он размышлял:
«Человек, одарённый способностью слышать разнообразные силы и способности человека, как сокровенные, так и открытые, узнает вполне человека, если весь возгорится любовью к нему и человек сделается наукой и единственным занятием для него, а душа человека единственным его помышленьем. Если хотя часть такой любви поселится в жаждущей познанья душе, тогда всё простишь человеку, не оскорбишься никаким приёмом его, даже, напротив, всего ожидаешь от него с любопытством, чтобы увидеть, в каком состоянии душа его и как помочь освободиться ему от того, что мешает достоинствам, свойствам его оказаться в истинном свете. Даже я, получивший, быть может, одну только песчинку этой любви, уже не могу теперь поссориться ни с одним человеком, как бы он со мной несправедливо ни поступил. Его несправедливый поступок только даёт мне над ним новую власть: я терпелив, я дождусь времени своего и потом выставлю перед ним так несправедливость поступка его, что сам он увидит эту несправедливость, ибо половина несправедливостей совершается от неведенья. И сделается ему неловко и совестно, и, свою вину желая загладить передо мной, он уже тогда сделает всё, что ни прикажу ему, как послушный раб для своего господина...»