Он вдруг резко и грубо оборвал себя. Что за вздор! Какие могут быть приказанья? Кто раб и кто господин? Неужели ко всем прочим порокам ещё и порок самомненья угнездился в душе? Верно, слишком крохотна в ней песчинка любви, если явилась подобная скверная мысль. Да и без этой мысли, верно, песчинка слишком мала: что из того, что он не ссорился с теми, кто поступал с ним несправедливо и гадко, если не мог позабыть эти несправедливости, эти гадости и не в силах был от всего сердца простить. Как необходимо самым решительным образом очистить себя от всей этой дряни, чтобы «Мёртвые души» двинулись быстрее!
Степан подождал, приподняв вопросительно правую бровь, и спокойно заговорил, с удовольствием расставляя слова по местам:
— Хороший знак: запираетесь — значит работаете. Вижу ваши тетради: стало быть, второй том опять в переделке. Это и кстати весьма, за тем и пришёл.
Николай Васильевич прикусил одутловатые губы, лицо внезапно налилось зловещим и тёмным, так просилась наружу дикая сила, сидевшая в нём, которая ринулась всё сокрушать, отплатить наконец за обиды, отомстить за грубость вторжения, сбивавшего с толку, и даже за нескладность того, что каким-то образом позабыл уберечь обречённую рукопись от постороннего глаза. О судьбе своей рукописи он больше ни с кем не хотел говорить. Пусть они все считались друзьями, а он не хотел.
Однако он удержал в себе эту ненасытную страшную силу. Глаза уставились в сторону, почти отворотившись от незваного гостя, как обыкновенно случалось, когда он не хотел говорить. Неловко разлепились сильно прикушенные, занывшие губы:
— Так как-то... Не того один показался абзац, так повзглянул кое-как... и стало видать: бездна труда впереди.
И загородил тетради всем телом, обхватив спинку кресла рукой, полуприсев на ручку, припоминая с досадой, из какой надобности вытащил рукопись и по какой глупости вновь не запер её.
После Рима увлечение Шевыревым прошло, а когда воротился домой, дружба тянулась, да клеиться перестала, что-то поворачивалось в этой дружбе всё не так да не так. Впрочем, в Степане он по-прежнему видел отличного человека, только обыкновенно случалось одно непременное обстоятельство, то с одной, то с другой стороны, что Степан не догадывался толково распорядиться собой, отчего отличнейший человек, не то подзапущенный слишком без вседневной душевной заботы о нём, не то проживающий в Степане без надобности, не то даже мешавший жить-поживать именно так, как Степану нравилось жить, — только отличнейший человек оборачивался иногда подлецом, так что Степаново искреннее добро вдруг отзывало охлаждающей горечью, сухой педантизм прямого ума обезображивал, обесценивал или даже совсем убивал на корню как будто непроизвольно, случайно и впопыхах рождённые истины, справедливая, однако чёрствая требовательность декана многим профессорам представлялась докучной придирчивостью мелкого человека, устремлённого выслужить чин поважней, страстная жажда истребить поскорей всех идейных врагов рождала упорные слухи о доносительстве, милосердие во время экзаменов неблагодарные студенты именовали продуманным лицемерием, а помощь нуждавшимся беднякам трактовалась как замаскированное желанье снискать популярность, беспощадное трудолюбие, которым по праву гордился Степан, представлялось каким-то тоскливым юродством, научные достиженья, которых могло бы понабраться не так уж и мало для одного человека, образованными людьми принимались как самое дикое заблужденье, и даже самая верная дружба Степана порой давила как бремя, а ведь был же до щепетильности честен, образован разносторонне, даже блестяще, вдумчив серьёзно, терпелив, незлобив и в самом деле отзывчив. Вот оно: точно таилась в счастливо одарённой душе неоглядная, богатырская сила, а жил человек словно старенький гном под трухлявым пеньком.
Умея понять человека, Николай Васильевич определял его лучшие свойства и нагружал именно теми обузами, к каким у того лежала душа, а Степану в особенности далась распорядительность и завидная точность банкира. Он без колебаний доверил Степану свои деньги и все хлопоты по изданию своих сочинений, и Степан так хорошо издавал и так выгодно их продавал, так изворотливо расплачивался с его застарелыми долгами, в то же время не оставляя в неведении его самого о судьбе и следовании самой последней копейки, что и самый аккуратный немецкий меняла мог бы вдосталь подивиться ему. Ещё и побольше того: Степану первому прочитывал он «Мёртвые души»: вторую их часть, которая теперь мозолила спину, так глупо позабытая на голой равнине стола.
В хорошие минуты любил он видеть Степана, езжал к нему часто, часами высиживал в гостиной, наблюдая разнообразные типы, любил и с самим хозяином поболтать вечерком и ни малейшим намёком не отталкивал того от себя. Он только не допускал Степана до интимности, которую тот непременно обратил бы в несносное право мучить самовластными советами, а он советов ни от кого принимать не хотел, если советы ничему не учили его.
Степан словно чуял эту искусную, едва уловимую отчуждённость. В нечастых и необширных письмах Степан уже давно перескочил на братское «ты», постоянно именуя его своим другом, и выражался подчас панибратски, однако в непосредственных личных сношениях его угрюмая замкнутость и сосредоточенная знобкая грусть, должно быть, не давали Степану покоя, то и дело принуждая сбиваться на светскую холодность «вы», точно этим вежливым, почтительно отъединявшим словцом Степан вопрошал, дружба ли между ними в действительности и не угодно ли высокочтимому другу сохранить между ними именно это необходимое расстояние.
Он же по колебаньям этого рода угадывал Степанову бесхарактерность, неопределённость и слабость довольно мелкой души. Вечное недовольство собой не дозволяло ему строго судить своих ближних, к тому же он с бесконечным терпением ждал, когда настанет радостный час попрекнуть Степана им же самим и тем вызвать к жизни его наилучшие свойства, и утешал себя тем, что Степану всего-то и надо пособрать себя воедино, чтобы высвободить из-под крученья и дрязг богатырские силы и в самом деле сделаться замечательным человеком на все времена.
При случае и словно мимоходом намекал он Степану на эти втуне дремавшие богатырские силы, ободрял, направлял к многолетним трудам, выставлял вперёд крупицы своеобразия и значительности в каждом его начинании, точно держал рядом с ним свою упрямую волю, в пример, в ободренье и в опору, однако, встречаясь наедине, когда мелькание праздно болтающихся лиц не мешало попристальней заглянуть в самую душу, вдруг открывал, как в нём самом против воли пробуждались наши древнейшие свойства, среди них презрение к слабости человеческой, нестерпимая гордость собой, понемногу собравшим и поднимавшим себя не на будничную мышиную беготню, а лишь на значительный труд, и вместе с тем желание обругать каким-нибудь крепким русским словцом. Он примечал, как всё меньше характера помешалось в Степане, как от небреженья к вседневной жизни души слабость расправляла свои хищные крылья и уже назревали понемногу пороки, и эти плоды бесхарактерности, в особенности плоды убеждения в том, что и без того хорош и замечателен в себе человек и уже лучшим и быть не может, по временам ужасали его. Он сбивался, укорял себя за придирчивость к одному из лучших образованных русских людей, однако следствием укоризн бывало лишь то, что и сам он то и дело сбивался с верного тона, сочинял с усиленным старанием вид, что между ними самая прочная непринуждённая дружба, и вдруг сам понимал, что отношения между ними запутались до того, что подчас становятся словно лицемерны, ибо что же за дружба такая, когда полного доверия не слышится ни с одной стороны и приступает к горлу нужда усиленно прятать себя от слишком пристальных дружеских глаз.
Николай Васильевич спокойно, почти равнодушно сидел, с нетерпением между тем ожидая, что Степан кратко поговорит о своём и тотчас покинет его. Напряжение вновь возвращалось: не до Степана нынче было ему. Скверно так думать и чувствовать, размышлял он с грустью, а сам строго наблюдал за собой, как бы не завлечь друга остаться на час или два, наблюдал и за тем, что в душе, да и в самом деле становился всё крепче, что решимость его прибывала, но ещё слышалось что-то неладное, грозное, слишком пугавшее, что лежало на пути к исполненью задуманного давно, не вчера и не третьего дня, так что стыдно становилось топтаться на месте и выжидать, выжидать, а тут ещё любезный Степан, экивоки пойдут, порассеют, порасслабят его, начинай всё сначала, только уйдёт, и что-то подозрительное светится в Степановых круглых глазах, и со значением как-то молчит, точно не ведает, как примениться, с какого конца приступить, эх, шалишь, брат, шалишь.