— Между нами всеми есть недоразумение в этом затянувшемся деле. И старый Аксаков, и ты, и Погодин сильно уверены в том, что я сержусь на него, и под этим углом на все слова мои вы и глядите, привыкнувши, по чувству нежного участья друг к другу, щадить человека в миролюбивое время и только во гневе высказывать ему всю правду о нём. Вы и в моих словах увидели гнев и, что похуже ещё, долговременное желание мстить. Однако ж ни гнева, ни желания мстить у меня в этом деле не слышалось. Давно прошёл гнев, мстительности же я никогда не питал ни к кому, как бы ни оскорбили меня.
Даже напротив, меня всегда веселила мысль примиренья с самым непримиримым, наиболее ожесточённым на меня неприятелем. Минута прошенья и примиренья всегда казалась мне праздником и в жизни моей лучшей минутой. Вот истинная правда моего сердца тебе.
Степан воскликнул искренно:
— Как я за вас рад! Вы даже не знаете, как я теперь рад!
Нисколько не приметив этого чувства, он пустился доказывать, не успев подумать о том, что сам заваривал спор, в который искусно заманивали его:
— В Погодине меня всегда изумляло беспамятство. Я долго думал и передумывал, как бы ему дать почувствовать, что он умеет оскорбить человека, никак не думая его оскорбить. Не думал я об том так постоянно и долго, если бы не приключилось дело такое, где он чуть-чуть не был причиной события страшного, которое бы отравило ему жизнь и сделало бы его совесть мучительницей его. Да, я долго думал, как бы дать ему это почувствовать, и постоянная мысль об этом была, может, причиной, что я, заговоривши о нём, выразился более резко, чем следовало, желая не скрывать его недостатков. Какие бы ни были причины слов моих о нём в моей книге, но слова мои — правда, ты их сам ещё раз рассмотри, лжи в моих словах нет. Неужели правда уже стала так неуважительна в наших глазах, что мы должны потчевать правдой только врагов своих, но никак не друзей?
И уже сцепились и полетели друг в друга слова:
— Вот и помиритесь с ним окончательно, дело благое!
— Вот же твержу битый час, что не сержусь на него, а ты всё своё!
— Ну, не буду, не буду, только теперь не сердись.
— Что за притча, вы все твёрдо убедили себя, что я питаю гнев и неудовольствие против Погодина, под углом этого убеждения смотрите на все мои слова о Погодине, а потому и видите дело не в том виде, как оно есть.
— Да разве можно смотреть иначе на такие слова?
— Вот вся правда дела: когда я, точно, сердился, от меня никто не слышал дурного слова о нём. Я мог бы представить свидетелей, которые, слава Богу, живы ещё.
— Что-то уж слишком ненатурально: когда сердишься — дурного слова не говоришь, а перестал сердиться — так и полетели дурные слова. Какие нужны тут свидетели?
— Так и должно всегда поступать, когда сердишься, чтобы в гневе не нанести обидчику своему незаслуженных ран.
— Так вы пеклись об обидчике?
— Именно так, а когда гнев улетучился, явилось сильное желанье в душе моей оправдаться перед Погодиным, показать ему, как он невинно стал виноват и как обо мне заблуждался. Страданьем этим я страдал и томился.
— И напрасно: оправдались бы — да и дело с концом.
— Правда твоя, однако в то же время я видел, что для оправдания надобно обнажить донага всю душу мою и принести непритворную исповедь во всём том, что творилось в душе моей незримо от всех. Без этого моё оправдание было бы непонятно. А своей полной исповеди принести я был не в силах тогда, да и вряд ли в силах теперь. Гнев на бессилие своё объясниться отозвался болезненным стоном в тех моих письмах, в которых я всем вам упоминал о Погодине. Этот болезненный стон вы и приняли за гнев мой против него.
— Что-то больно уж мудрено!
— Однако же всё приключилось именно так!
— Если бы всё приключилось именно так, ничего бы не стоило всех нас разуверить, мы не лишены пониманья, хотя бы и в такого рода делах.
— Я никогда никого разуверять не хотел, заранее зная, что словам моим не поверит никто.
— Что же верить словам, когда нужны доказательства делом.
— Вы бы не поверили никаким доказательствам делом, как не хотите верить даже теперь. Потом и самое это желание объясниться и оправдаться угасло во мне. Я стал думать о том, каким бы образом дать Погодину ощутительнее почувствовать, как можно нанести человеку обиду без желанья обидеть, как можно его поразить, потому что такое дело едва не случилось, за которое его замучила бы совесть. Беспрестанно содержа в себе мысль о том, как указать Погодину недостатки его, которые поставляют его в неприятные отношения с людьми, я, может быть, выражался о нём посильней, чем обыкновенно приятель выражается о приятеле. И это вас поразило в статье, напечатанной в книге моей, которую я, может быть, исправил бы и облегчил, если бы рассмотрел её перед тем, как печатать, но, занятый другими делами, тогда меня более занимавшими, я о ней просто забыл.
— Вот бы и исправить теперь.
— Можно бы было исправить, однако же вы не хотите понять, что нет лжи в этой статье, что я говорил то, в чём был убеждён, и как бы ни были слова и выраженья мои неприличны, но в основании их лежит правда, этого ты не можешь отвергнуть. Что ж ты молчишь?
— По крайней мере надобно было помянуть о достоинствах.
— Правда твоя! Таково действие всякого сочиненья, в котором одна половина дела рассматривается, а не дело всё целиком. Умолчавши о достоинствах, вывести одни недостатки всегда будет казаться отвержением и непризнаньем достоинств. Я Погодина хотел не за то попрекнуть, что он, как муравей, весь в трудах тридцать лет, но за то, что он не умел поступить так, чтобы все видели, что он, как муравей, весь в трудах тридцать лет для добра.
— Стало быть, статья бесчестит его и должна предаться уничтоженью. Статья его бесчестит публично.
— Это совершенно несправедливо! В этих словах о Погодине моей ненависти против Погодина не отыскал никто из людей, которым не знакомы наши с ним отношенья. Вы увидели ненависть, увидели потому, что взглянули уже глазами предубеждёнными, и потому, что вам известны многие из таких обстоятельств, которые не могут быть известны другим. Если ж кто и отыскал в них следы ненависти и озлобленья моего против Погодина, тогда мне бесчестье, а не Погодину. Кто ж тут выиграл: я или Погодин? Кому слава: мне или ему? Разве и до сей поры даже ко мне близкие люди не называют меня лицемером, Тартюфом, человеком двуличным, который играет комедию даже в том, что есть человеку святейшего? Или ты думаешь, легко это вынести? Это ещё Бог весть какая из оплеух посильней для того, чтобы вынести: эта ли или та, какую я дал, по вашему мненью, публично Погодину!
— Из этого также выходит, что надобно уничтожить её, и все подозрения в лицемерии падут сами собой.
— Статьи этой не нужно уничтожать, но следом за ней я помещу письмо к тебе «О достоинствах литературных трудов и сочинений Погодина», и мы увидим тогда, в состоянии ли недостатки затмить те достоинства, которые принадлежат ему самому и которых никто другой не имеет. Мы рассмотрим также и то, умеет ли теперь кто-нибудь из нас так Россию любить, как её любит Погодин. Поверь, такая статья будет теперь гораздо полезней для сочинений Погодина. Тем более что после моих жёстких слов о Погодине меня никто не станет упрекать в лицеприятии. Я не отрекусь от моих нападений, но рядом с ними выставлю только, что следует взять на весы, когда полный суд произносишь над человеком.
— Без промедленья напишите эту статью, и станем издавать ваши «Выбранные места из переписки с друзьями». Также было бы хорошо предуведомить и о вашем будущем сочинении. Таким образом, перед нами явится полный и истинный Гоголь!
Он знал это свойство Степана — развернуться пошире и наобещать Бог весть чего, как это сделалось в его лекциях по истории русской литературы, а после не исполнить и половины того, что обещал. Ему эти лекции нравились. Правда, в первой части преобладали общие рассужденья, которые портили книгу, но уже во второй перед читателем выступило самое дело, хотя и в ней Степан нередко заскакивал вдаль, ещё не известную ему самому. В особенности же поразило его обещанье показать всего русского человека в литературе, даже не прибавив простой оговорки: «Насколько выразился в ней тот».