Ярость бессилия содрогнула его. В таком случае в покое они не оставят, о нет! Они явятся один за другим, своим долгом почтут уговаривать, запугивать, тормошить, совестить, причитать и горько плакать над ним, точно он несмышлёное дитя, точно не имеет священного права жить как вздумалось, по воле своей. Все будут здесь: Погодин, Аксаковы, Хомяков и другие... Впрочем, повременит кое-кто, подождёт, помнётся из деликатности, из лени не тотчас сдвинется с места... Погодин пожалует непременно.
Николай Васильевич сжал кулаки, готовый в отчаянье броситься на кого-то, с намереньем защитить себя. Он им не позволит, он им не даст помешать!
Но тут в этой ярости припомнилось вдруг, что они явятся не со злыми, а с самыми добрыми чувствами. Родимая бестолковщина совершалась над ним, наша общая русская бестолковщина, от которой разбредаются все по разным путям, не понимая и не слыша друг друга, та бестолковщина, от которой день ото дня скудеет тучная наша земля.
И отхлынула ярость. Он разжал кулаки. Выход виделся только один. Он не отдаст им «Мёртвые души»... не отдаст, не отдаст... И нечем останется жить...
Оттолкнувшись от кресла, поднявшись рывком, он приблизился к сиротливым тетрадям своим, которые по какому-то чуду очутились вновь на столе, как и всё в этот день вершилось по какому-то чуду. Он приподнял все одиннадцать глав, ощутив полновесную, плотную тяжесть. Не иной кто-нибудь, посторонний, незнакомый ему, он сам эту глыбу сотворил, упорядочил, заключил в строки, в абзацы, в страницы и в главы, как полководец в канун битвы выстраивает полки.
Вдруг всё воротилось от вида этой стройной кучи плотно исписанных тетрадей: и сомненья, и ужас, и мука, и стыд. Всё, решительно всё смел бы бросить он на земле, всё покинуть, оставить, забыть, да уж и нечего было бросать. Одних тетрадей своих невозможно было предать!
И уже вновь поникшая голова. И уже вновь стремительно мчавшиеся в хаосе мысли. И уже вновь стынь в беспомощном сердце. Уже вновь безнадёжность и пустота. И в этой немой пустоте разрасталась одна грозная тень. Вступит, растопчет и вырвет из трепетных рук. Лишь явится на порог, и в прах разлетится, разрушится всё.
Это сам он однажды ошибся в горчайшем своём одиночестве: вздумал отвести Погодину опустевшее после Пушкина место...
Из вечного Рима, от ясного солнца и бездонных небес, от неустанного труда своего он изредка выбирался в Россию, без которой был не в силах прожить, что бы ни распускали о нём, да и призывали кой-какие дела.
В России не завелось у него ни кола ни двора, ни тех насущных друзей, которые, сблизившись с ним, заглянув серьёзно в душу к нему, хотя бы отчасти верно понимали его. По этой причине решительно все дорогие и близкие имели о нём самое бестолковое, самое превратное мненье, подозревали его в недоверчивости, в скрытности и ещё во множестве тяжких грехов, в особенности же громко пеняли на то, будто он ставит решительно всех ни во что, а между тем высоко возомнил о себе.
Все как будто ожидали от него оправданий, однако ни в чём оправдаться было нельзя, надо было бы поднимать всю историю внутренней жизни, которая пролегала далеко от них в стороне. К тому же историю своей внутренней жизни он и в толстом томе не в силах был описать, не то что в одном или в двух разговорах в самом тесном кругу после обеда или вечернего чая, на Сивцевом Вражке или у Красных порот. Да ещё один случился резон: желанье рисоваться в глазах других получше, чем был, в нём угасло вполне, когда он разглядел, что был, по своим правилам, человек со множеством дряни в душе. С какими глазами он после того стал бы плести оправданья? Как было бы о дряни своей умолчать? Кто бы поверил ему, в особенности о том, что он истинно дрянь и сморчок человек?
И он избегал объяснений, опасался даже вопросов, если бы его попросили что-нибудь сказать о себе. Что бы он мог сообщить? Однако ж вопросы ему предлагали, и он всё-таки бывал принуждён кое-как на них отвечать, но всякая проба что-нибудь высказать о себе оборачивалась для него неудачей, точно он не умел говорить, и всякий раз приходилось раскаиваться в том, что открывал рот, понимая, что своими неясными, глупыми, приблизительными речами плодил лишь новые недоразуменья на свой счёт.
Ему был нужен душевный монастырь. Он всех бежал. Он отталкивал всех нежеланьем и неуменьем говорить о себе. Он жаждал уединенья, и надо было бы всем на время оставить его и не мешать ему вдосталь возиться с собой. Он был убеждён, что урочное время придёт, что он явится перед всеми, когда внутренний позыв заслышит в груди, а пока его главнейшими недостатками, по его разумению, были невежество и невоспитанье, и потому он не мог свободно высказывать себя перед всеми, пока не образует и не воспитает себя.
Это-то и понималось меньше всего. В России не воспитывался никто, даже самые близкие из друзей, так что его душевные муки представлялись всего лишь чудачеством и всякий поступок его перетолковывался в смысле обратном тому, как он был. Отчуждение от людей они принимали за нелюбовь и за охлажденье даже к тем, кто готов был на жертвы ради него, тогда как любовь его к ним возрастала.
Он никого ни в чём не винил. Так, по его разумению, всё и должно было быть. К тому же друзей он знал куда лучше, чем они, в свою очередь, знали его. Впрочем, друзьям иногда и хотелось узнать, да они не успели узнать человека.
В обществе хороших образованных русских людей он также почти не бывал по той же важной причине, хотя многие в его затворничестве находили кокетство, ломанье и даже игру в гениальность, и первым, кто разделял это нелепое мнение, был, как ни странно, Степан, самовлюблённый донельзя. Кокетства же с его стороны не могло быть никакого. Он созрел, он вдумался в себя и в людей, даже и прежде, в минуты большей самонадеянности и уверенности в себе, он ощущал, впрочем, довольно смутно в ту раннюю пору, что тому, кто может иметь влияние на других и на целое общество, говоря проще, слишком надобно опасаться выходить в общество со своими недостатками. Люди так умеют смешать вместе и хорошее и дурное, что в том человеке, в котором они приметили два или три немного лучших свойства, в особенности тогда, когда эти свойства ещё картинны, им в таком человеке представляется дурно решительно всё. От этого свойства людей даже величайшие гении производили вред вместо пользы, которую могли бы принести, производили же вред тем, что все их дурные замашки, избавиться от которых они не умели, принимались за лучшее и становились предметом всеобщего подражанья. Он же производить такой вред не хотел и потому скромно посиживал в своём уголке. Этим уголком нередко бывал дом Погодина на Девичьем поле, в котором он подолгу живал, предварительно взяв с хозяина слово, что в свой журнал тот у него ничего не станет просить. В третьем этаже, над залой с хорами, парадной, просторной и нежилой, отводили ему большую низковатую светлую комнату с двумя окнами и балконом, смотревшим на восход. В этой комнате встречал он рассвет, поднимаясь до завтрака к рабочему месту, и обделывал, до изнеможения, почти до упаду обделывал свои «Мёртвые души», уже намеренный отдать в печать первый том.
Иногда он различал слабый шорох возле дверей, точно мыши копошились над просыпанными крошками пирога или чем-то съестным. Он прислушался, подкрадывался беззвучно, дёргал внезапно и распахивал дверь.
Перед ним толпились малолетние дети Погодина, тончайшими голосками лепеча виновато, чуть слышно:
— Николай Василии, чего не надо ли вам?
Блестя озорными глазами, смеясь невинной уловке детей, он отвечал:
— Ну что ж, заходите, а не надо мне ничего.
И просто протягивал им руки. Они вкладывали в жадные ладони его свои тёплые нежные дрожавшие ручки, и он, подведя их к дивану, строго сдвигал тонкие брови и притворно грозил:
— Смирно сидеть!
И они сидели, как птенцы в материнском гнезде, прижавшись друг к дружке. Их добрая покорность и робкое уваженье к тому, что он делал, умиротворяли его. Капризное всегда настроенье вдруг становилось весёлым. Неторопливые, трудные мысли будто уже сами собой всходили на ум, иногда тревожа его оригинальностью и силой своей. Он ходил, он сидел, он стоял, готовясь творить. Он порывисто мелким полуразборчивым почерком исписывал маленькие клочочки на пробу, чтобы ощупать фразу рукой и на глаз, просматривал со вниманьем написанное, думал, властно, рассерженно рвал, когда обнаруживал слабость мысли или выраженья её, и бросал рассеянно на пол, тут же позабывая о них.