А потому он твёрдо решил употребить весь капитал на дело святое, сделав заключенье раз навсегда: все деньги, полученные за собрание сочинений, отныне принадлежат только бедным, но достойным студентам, при условии, что они должны доставаться им не даром, а всенепременно за какой-нибудь труд. Полное распоряжение и назначение туда в Москве принадлежало Степану, точно так же, как в Петербурге Плетнёву. Оба они должны были единолично решать, какие книги перевести на русский язык, какие самобытные сочиненья задать, где и за какую плату после того напечатать. Условие он поставил одно: никто и никогда не должен был знать имя дарителя, чтобы не обременять совести бедных людей благодарностью. Он тоже не должен был знать, кому и на что пошли его деньги. Ответ за них Степан и Плетнёв должны были дать только Богу, и потому он просил, чтобы оба отнеслись к этому делу как к святому и употребляли все силы к тому, чтобы всякая копейка обратилась во благо. В заключение умолял он Степана истребить в себе всякое неудовольствие против него и пуще всего простить ему всё, чем в этом деле противовольно его оскорбил, ибо без полного прощенья всего и без восстановления мира в душе окажется бесплодным благодеяние, какое потом ни сверши.
Таким образом, это дело было давно и раз навсегда решено, и он лишь согласно кивнул:
— Выдай, и если беден особенно, так выдай сто пятьдесят, однако частями, частями, деньги всё-таки, юношу побереги от соблазна. Слышал я также, что Григорьев находится в великой нужде и занимает или, может быть, вновь занял у Погодина денег. Непременно между ними выйдет из этого какая-нибудь история, как почти всегда случалось со всеми, кто сталкивался с Погодиным денежно, в особенности теперь, когда Погодин сам не при деньгах. Устрой, пожалуйста, так, чтобы Григорьев заплатил Погодину теперь же все деньги сполна. Ещё прошу тебя особенно наблюдать за теми из юношей, которые уже вступили на литературное поприще. В хозяйственное их положение, право, стоит войти. Часто они бывают принуждены из-за пропитанья дневного брать работы не по здоровью и не по силам себе. Цена пять рублей серебром за печатный лист просто бесчеловечная. Сколько бессонных ночей должен он просидеть, чтобы выработать нужные деньги, особенно если при этом он сколько-нибудь совестлив и думает о своём добром имени! Не позабудь принять в соображенье также и то, что нынешнее молодое поколение и без того болезненно, расстроено нервами и недугами всякими. Придумай, как бы им прибавить плату от имени журналистов, которые будто бы не хотят сделать этого гласно, — словом, как ловчее и лучше придумается, это твоё дело. Твоя добрая душа отыщет, как это сделать, отклони всякую догадку и подозренье о нашем с тобой личном участии в этих делах. И сделай милость, больше ко мне не прибегай. С деньгами с этими дело решённое. В твою проницательность я слишком верю, а мне эти деньги докука. — И, вскинув глаза, холодея лицом, отстранил возможность всякого продолженья: — А теперь прости, дремлется что-то, прощай.
Степан поспешно вскочил, как будто не висело сорока пяти лет на плечах, показывая этой покорной поспешностью, что всегда готов повиноваться любым пожеланиям высокочтимого друга, однако удалиться бы не хотел, то есть не успел-таки повыведать то, из-за чего приходил:
— Тут имеется...
Не повышая голоса, Николай Васильевич оборвал:
— Прощай, тебе говорю.
Несколько поклонившись одной головой, Степан подержал его руку в своей, на что позастывшими пальцами ответил он мягко, тепло, и Степан засветился, в широко раскрытых глазах проскользнула надежда, от волнения выше обыкновенного закинулся голос:
— До свидания.
Он отчего-то не стал поправлять Степана, и тот улыбнулся сердечно, искренно, широко:
— На днях забегу, не надобно ли чего!
И внезапно исчез, как и явился к нему.
Николай Васильевич бездумно проводил его одними глазами и остался в неудобном положенье торчать на жёстком поручне кресла, напряжённо и пристально следя за собой, с нетерпением ожидая, что на этот раз приключится с душой, охваченной этим строгим, желанным покоем, а в ней по-прежнему не колебалось, не билось ничто, точно всё в этой жизни сделалось для него вздор и дрязг и оставалось свершить важнейшее, может быть, непосильное, однако он так и не понимал, к чему именно уже стала готова душа, он всё ещё относил к одним «Мёртвым душам» эту долгожданную готовность свершить.
Именно беспечально, именно беззаботно стало ему, как давно не бывало спокойно и ровно, даже вторжение в такую минуту доставляло какое-то странное удовольствие, потешив тем, как он славно увернулся от всех экивоков Степана, не сказав ничего, что могло бы ему повредить, да кстати распорядившись корректурами и деньгами, и этим удачным распоряженьем, которое впоследствии, может быть, составить уже не придётся, он был доволен особенно и вдруг без сомнения совершенно отчётливо уяснил: он сделал такое распоряженье, какое делают перед смертью.
Наморщась, кривя болезненно рот, он по привычке передразнил себя:
— Может быть...
Глаза не мигали, не двигались, сосредоточенно глядя перед собой без радости и без печали.
Полно, какое тут «может быть». Постоянно и много он думал о близости смерти. Сама по себе смерть не страшила его, и всё же при мысли о ней становилось не по себе, до того он представить не мог, что придётся покинуть сей свет прежде времени, а тут вдруг не заслышал ни содроганья, ни страха, точно всё победило пронзительно-ясное чувство, что покинуть сей свет прежде времени может статься неотвратимым.
И вот от этого пронзительно-ясного чувства истекала непривычная лёгкость души, ибо уже ничего, решительно ничего не станет потом. Даже вдруг изумило его: как это просто — одним разом покончить со всем навсегда.
Николай Васильевич сгорбился, обхватил подбородок рукой, прикрыв половину лица в растопыренных пальцах.
Вот и прошла его юность, его мечты бескрылые пролетели. Боже мой, как мечтал он о братстве и о братской любви! Как жаждал родством по душе породниться со всеми людьми, от них в ответ ожидал сердечного слова и вдохновенно повествовал о неразрушимых узах товарищества! С каким убежденьем писал он о том, что нигде, ни в каких иных палестинах не имеется и не может случиться таких спаянных сердцами товарищей, как в нашей русской, в нашей особенной, в нашей обыкновенной, прямо богатырской земле! И не повстречал за всю свою жизнь ни единого сердечного друга! И не с кем по-братски проститься теперь, когда в душе закопошилось такое, что, может статься, и не останется от него ничего, кроме горсти смердящего праха! Может быть, даже и некому станет тужить.
И эти мрачные мысли, к его удивленью, не вызвали в душе ни отчаянья, ни даже мимолётной тоски, лишь холоднее и глуше стало ему, и ясней представлялся возможный близкий конец.
Не предвидя ещё, каким разразится над ним этот уже где-то невдалеке поджидавший конец, холодно глядя вперёд, словно примеряясь, привыкая к нему, он вдруг ощутил, что чувство близости смерти в нём угнездилось давно. Отчего он всё бился, метался, страдал эти дни? Оттого, что душу его отравляла надежда. Все свои годы он страстно хотел верить, что вот получше приготовит себя, совершенней, ясней, что все полюбят его от души, что вместе с ним вырастут все, кто вблизи и вдали, и поднимутся, и возвысятся сердцем неразлучные други, и вот со всей очевидностью разглядел наконец, что такого согласья и братства ему не видать.
Он задушевные письма писал, он почасту в гости ходил, однако принуждён был скрываться от всех, самое дорогое в себе пугливо тая, именно то, что день ото дня становился совершенней и лучше, за что только и могли его полюбить от души. Именно самым ближайшим своим не имел он возможности доверить себя, ожидая от них наибольшего зла, то есть того, что свершается единственно по слепому неведенью.
Николай Васильевич выпрямился и провёл холодными пальцами по хмурому лбу. Одна острая мысль вдруг нарушила молнией строгий душевный покой: неужели пронюхал Степан? Откуда бы только пронюхать? На угадки-то прыток, да большей частью занят собой, где уж другого понять... И всё же... не сговорились ли ему помешать?..