— Да так-то разве не украдёт?
Поглядывая на него с чувством превосходства и сожаления, Погодин внушительно изъяснял:
— Не сможет украсть. Я знаю народ. Сами-с из мужиков-с. У этого нрав уж такой: дай волю — завтра пропьёт себя самого в кабаке, остереги — гвоздя не обронит.
Он спрашивал мягко, наморща лоб, лохмача причёску:
— Пустяки это, вздор, ты бы, Миша, лучше работал.
Погодин согласно кивал: «Я сейчас», — и как ни в чём не бывало принимался писать.
Николай Васильевич задвигался беспокойно, приподнял вопросительно отяжелевшую голову, уронил бесполезные руки вдоль тела. Всё шире становились зрачки мучительных глаз. В глубине их клубилась невыносимая боль, которая приходила всегда, как только он вспоминал, что не в силах продолжить свой труд. Без слёз и тоски невозможно было думать о нём, а забыть бы надо совсем. Однако же нет. Он, впрочем, отчётливо видел: широкий, длинный, в полкомнаты стол в громадном кабинете Погодина, большая спокойная лампа под белым пузырчатым колпаком, узорчатые древние рукописи, унизанные сплошными высокими строчками, выведенными с такой бесконечной любовью к самому процессу письма, что представлялись даже не писанными, а точно рисованными красной и чёрной несмываемой тушью, цвета потемнелой слоновой кости пергаменты, раскрытые свитки, бахрома бессчётных закладок между страницами толстых томов и узкая прямая фигура Погодина, спокойная, деловитая, цепкие точки полураскрытых веками глаз, сосредоточенность всякой складки лица, освещённого мягким рассеянным светом, уверенная сила чуть сутуловатых крестьянских плеч, быстрота и лёгкая поступь пера, твёрдо зажатого в широких, перепачканных, поросших чёрным волосом пальцах.
Это работа, работа была, это был усиленный труд, не ведавший колебаний, срывов, помех, готовый в любую минуту прерваться на полуслове, вновь готовый в любую минуту продолжиться с той самой буквы, на которой был прерван непрестанными житейскими дрязгами или наплывом гостей.
Его тревожила смутная зависть. Такая работа не давалась ему. Рядом с Погодиным он ощущал бесконечную слабость свою, ту самую слабость, которая и без того беспрестанно колола и язвила его. Он-то сам едва умел сочинить в десять долгих томительных лет сотни три печатных страниц, в год едва набиралось страничек по тридцать, в месяц странички две-три, а на каждый день выпадало, должно быть, по букве, и решительно ничего не выпадало на час или два, хотя целыми днями он не отходил от конторки, пока из рук не вывалилось перо, и с болезненным тщанием оберегал себя от малейших будничных дрязг.
Всё это так, да не всё. Бывало, недели и месяцы вовсе не прикасался к труду. Слабейший, едва слышимый шорох, случалось, на весь день отрывал его от пера. Он вымучивал, вытягивал чуть не клещами и такую мерзость вымучил наконец, что совестно выставлять перед очи людей. Он довёл себя до того, что не хотел больше света, его манил только покой, ибо уже было некуда деться от себя самого, некуда было вырваться из тисков сомнений своих, только к последней вершине или в последний покой, а более никуда не открывалась дорога.
Николай Васильевич так и вскочил при этом магическом слове «дорога», заметался, бесшумный, безмолвный, сдавленный одними и теми же стенами, которые до омерзения осточертели ему, точно стены и были виноваты во всём.
Боже мой, в самом деле предстояла дорога! Как же вступит он на неё, как пойдёт он по ней? Неоглядные силы необходимы ему! Где же слабейшему духом набрать этих сил?
Он слушал, слушал и никаких сил в себе не слыхал, точно умер давно, а без этих немыслимых сил, без этой бесповоротной решимости ни вершины, ни даже обыкновенный последний покой невозможны, без этого дара небес никуда не дойти.
И он проклял себя, он растоптал себя до ничтожества. Он до бешеной ярости возненавидел себя, ослабевшего до того, что не решился пойти, когда надо было идти. И в этом пекле ничтожества ему мыкаться целую жизнь?
Наконец он набегался, исчерпал все проклятья себе и вдруг подумал о том, что ничего страшного и в слабости нет и что жить всё-таки возможно и с ней, как тысячи и сотни тысяч живут на земле, а тут ещё подвернулась лукавая мысль, что не так уж он плох, чтобы вовсе не ужиться с собой, даже потеряв охоту к труду. Поглядеть да подумать, эге ж, хоть вот и Погодин, вечный труженик, исчерпавший себя в десятке-другом поспешных журнальных статей, кропотливый ученик, в двадцать лет едва одолевший начало российской истории. Какой прок в такого рода неуклонной производительности? Какой яркой мыслью трудолюбивый Погодин, точно факелом, осветил наше тёмное время? Где права Погодина на бессмертие? И разве не о бессмертии должно печься тому, кто однажды взял в руку перо?
Николай Васильевич вдруг рассердился, и глаза его засветились презреньем. Дался ему этот Погодин! У кого из нас имеются законные права на бессмертие? Губы задёргались, изогнулись брезгливо. Гордыня, гордыня повсюду, куда ни ступи! Что из того, что с людей он спрашивал несколько строго и что с себя спрашивал строже в сто крат? Где оно, его право на то, чтобы творить свой суд над людьми? Грехи и пороки кругом!
И, тотчас углубившись в перечисление грехов и пороков своих, ом обнаружил грехи и пороки везде и во всём. Вот они перед ним: безволие, высокомерие, скрытность, леность, гордыня, нерешительность, зависть, слабость души. А там ещё виднелись десятки других, послабей да помельче, а всё же грехи, а там ещё копошились оттенки и тени грехов. Не очистившись самым решительным образом от всех этих крупных грехов и мелких грешишек, невозможно было с новой силой творить, стало быть, невозможно было и жить, но он оказывался бессилен и умереть.
Тут он в своём представлении обратился совершенно в ничто. Нет, верно, не всю ещё правду высказал ему однажды верный Плетнёв, этот неспокойный, нигде и ни в чём не нашедший себя хороший образованный русский человек, вежливый критик, скромный поэт, добросовестный лектор, трудолюбивый и робкий продолжатель пушкинского изданья, наконец за деньги бесславно проданного компании журналистов, вовсе перелицевавших издание Пушкина. Даже и Плетнёв ещё был снисходителен, может быть, слишком мягок и добр.
Эта мысль о Плетнёве отчего-то отрезвила его. В душе забродила старая неутихавшая боль, напомнив ему, как были несправедливы все обвиненья того, кто вечно твердил о своих дружеских связях с министрами и вечно робел перед жизнью.
Николай Васильевич не мог увидеть, что запутался окончательно, как вечно запутывался, принявшись за разборку себя. Ему нипочём не удавалось понять, каков он был человек, для себя самого не находилось определительной, неколебимой твёрдой оценки, которую можно было бы принять навсегда. Чрезмерная ли скромность препятствовала ему? Чрезмерная ли гордыня одолевала его? Как знать? Он то восхвалял себя, проклиная, то проклинал, себя вознося до небес. Он равно был убеждён, что выведен в свет на великое, славное, даже на величайшее дело из всех, какие творились до него на земле, и что он ни на что ровным счётом не годен, как пустоцвет, поражающий яркостью красок, однако не приносящий семян. Эта бесконечная путаница явилась причиной бесконечных страданий. Он и страдал уже многие годы, накрепко стиснув зубы, скрывая безмерность своих страданий от всех, решительно никому не выдавая себя, точно было всё хорошо, всё прекрасно, как ни в чём не бывало.
И в какой уже раз истомившись от этих безмолвных страданий, изжалив упрёками, измаяв себя, Николай Васильевич мысленно вновь воротился к Погодину, который вот-вот должен был непременно ввалиться к нему, в эти осточертелые четыре стены, в эту каменную глухую коробку, в которой не спрятаться ни от кого, из которой пока что не представлялось никакого разумного выхода, а Погодин взойдёт, вступит к нему стариннейшим другом и станет следить, чтобы по неразумию своему он не сбился с пути, для него благоразумно начертанного другими, как принято у хороших образованных русских людей, которые преотлично знают всегда, что и как должны делать другие, станет мешать ему жить, как совесть велит, как разум ведёт, и примется наставлять, красуясь своей независимостью, завоёванной тяжким трудом, своей прямотой и ещё чёрт знает чем, точно по этой причине имеет полное право распоряжаться ближним своим, которого на самом деле не надо учить, но которому надо помочь.