Тут было промелькнуло в уме, что с самой упорной и неотразимой жестокостью клянут себя одни праведники и что одни закоренелые грешники громко и беззастенчиво превозносят себя. Разве Погодин когда-нибудь усомнился в себе? Разве слышалась в Погодине смелость признать свои промахи, выставить напоказ недостатки и прегрешенья свои? Разве свой грех хотя бы однажды признал Погодин грехом? Однако ж взойдёт, и тогда...
Он даже представить не мог, какие бури, какие шквалы разразятся тогда, какие бездны его поглотят. Ему мерещилось что-то ужасное. Он уже наглотался то одних, то других наставлений. Он уже и мысли не выносил, что новые наставления обрушатся на него. Лицо его помертвело, осунулось, побелели дрожащие губы, беспомощно, загнанно озирались глаза. Николай Васильевич в исступлении причитал:
— Господи, друзей должен остерегаться я, даже самых ближайших друзей! О Господи, что же творится со мной?
Его бил холодный озноб. Ледяными неловкими пальцами запахнул он у самого горла тёплый сюртук и засунул руки под мышки. Он вдруг подумал, что сходит с ума, и тихо присел в широкое кресло. Остановились расширенные глаза, открылся бездумно и растерянно рот. Он ощутил, что задыхается, что вот-вот задохнётся совсем. Сердце колотилось поспешно, неровно и коротко. Он вдруг обхватил страшно сильными пальцами горящее пламенем темя и надавил всей холодной ладонью на лоб, испугавшись, подумав с отчаянием, что нынче только этого недоставало ему. Нет! Потирая лоб, поглаживая пальцами темя, порывисто, часто дыша, он стремительно думал о том, что абсолютно нормален, здоров, если сам же подозревает себя в сумасшествии, какие бы тёмные зловещие слухи ни распускались о нём на Москве. Уже дикой и верной представлялась ему эта внезапно пришедшая мысль. Уже стиснул он зубы, не давая воли себе распуститься. Уже несколько раз потёр шею тяжёлой рукой.
Наконец испуг и удушье начали медленно отступать. Может быть, это излишек праздной энергии разрядился таким странным образом в беспорядке мыслей и чувств. Как знать? Он и не знал, однако нервы его увядали, он приходил понемногу в себя, исчезала опасная спутанность мыслей, настроение становилось обыкновенным и ровным. И уже не понималось ему, как о себе, создав «Мёртвые души», мог он подумать такую невероятную дичь. Он припомнил, что и как переменилось в душе, и только сумел ощутить, что эти безумные мысли о потере рассудка и о ближайших друзьях связались в его голове не случайно.
По правде сказать, друзья слишком часто бывали с ним беспощадны, то и дело изливая признанья в любви, точно любовь может оправдать всякий вздор.
Господи, что они делали с ним!..
Николай Васильевич спохватился, как бы в другой раз не сделать себе худо, и поспешил позабыть о друзьях. Он сделал несколько неверных шагов, отворил бесшумную дверь и крикнул Семёну с обычной суровостью, которую признавал печальной необходимостью в общении с домашней прислугой, склонной непременно разлениться и разбаловаться от снисходительной мягкости своего господина, однако показная суровость на этот раз вдруг окрасилась лаской, даже, может быть, раскаянием, упущенным сожалением, что давеча, когда так некстати возник Шевырев, напрасно накричал на Семёна:
— Поди затопи, стужа, как на дворе.
Семён легко и охотно вскочил с тюфячка, на котором валялся полузадумчиво, полудремотно весь день.
Заметив его состояние, Николай Васильевич укорил себя в том, что, последние дни чересчур углубившись в себя, непростительно позабыл приискивать Семёну дневную работу, так что досужий мальчишка может излениться вконец, а и без того хохлацкой лени довольно в душе.
Застенчиво улыбнувшись, тряхнув совершенно льняной головой, Семён побежал с готовностью услужить, бухая деревенскими сапогами на каких-то чрезвычайных подмётках, отдававшихся гулом на гладком полу, точно к дому подбиралась гроза.
Он прикрыл уже дверь, однако явственно слышал, как Семён грохотал по ступенькам, взбираясь наверх: отчего-то задвижка была устроена во втором этаже.
Февральский день посуровел, заглох. По стёклам окон всё выше всползала мохнатая корка узорного льда. На дворе задымились сугробы.
Он по привычке отметил, что ветер дул низкий, северный, сильный, несущий метель и мороз, так что к вечеру погода обещала разыграться повею. От вида дымных сугробов, от мысли о ветре, обещавшем метель и мороз, ему стало ещё холоднее. Он набросил на плечи шубу и с нетерпением ждал, когда затопит Семён и в комнате станет теплей. Он нахохлился. Сами собой потемневшими веками поприкрылись и глаза. Уже не сомневался он более, что правильно поступает с «Мёртвыми душами». До вечера оставалось немного. Он как-нибудь отобьётся от верных друзей. Он затаится. А вечер наступит, будет поздно являться к нему, некому будет мешать, и тогда...
Но что же после этого чрезвычайного действия станет он делать с собой?..
В его неспокойной, переменчивой, не знакомой с праздностями жизни, представлялось ему, всё приключилось натурально и просто. Лишь в мечтательной юности метался он бесприютно, пока отыскивал место, где бы открылась замечательная возможность всего себя отдать на служенье отечеству, оттого и метался, что служенье повсюду загадочным образом променяно было на службу, а служба исполнялась не многознанием, не способностью, не сердечным огнём, а уменьем подслужиться, подгладить, забежать вперёд. Слава Богу, он довольно скоро налетел на признанье, как-то стремительно созрел, возмужал, стряхнул с себя мишуру, которой понахватался было от блистающих на журнальных подмостках литераторов, дешёвых и однодневных, как мотыльки, однако обсыпанных блестками бенгальских огней, произвёл, себе в назидание, «Портрет», ужасную повесть о том, как жажда золота, жажда успеха поганит и губит священную душу художника, и уже отдался призванию весь, с головой.
С той поры он и жил, чтобы вечно творить, решительно отстранившись, усердно отгородившись от всякого дрязга, каким с такой поразительной лёгкостью соблазняется живописен, поэт и всякий простой человек, не слыша яда отравы во всём, что не служение, не подвиг, не созидательный труд, тогда как он с малых лет осветился мыслью о том, что жизнь есть подвиг, служение, созидательный труд и что иначе к нашей жизни относиться нельзя. Отречься, позабыть о себе — вот лестница жизни, по которой мы поднимаемся к небу, вот единственный путь, угодный Христу. К чему после этого говорить, что искусству необходимы самозабвенность и жертвенность, нечего об этом и говорить, если слышишь в искусстве служенье Христу. Тут всей жизнью своей ответствовать надобно за каждое слово. И лишь тому, кто отринет себя, кто отречётся от земной суеты, посылается вдохновенье свыше. Не свершается этот единственный подвиг служения Божеству ни строгим порядком, ни аккуратностью, ни однообразием труда. Вдохновенья, одного лишь его необходимо каждодневно молить у Бога, одним вдохновеньем свершается подвиг служенья.
Так и жил он, как думал, жил сурово, замкнуто, отрешённо, с чувством вечной вины за упрямое несовершенство своё, с вечной мольбой ниспослать на него вдохновенье, и время от времени оно ниспосылалось ему. Тогда он творил, как творили одни величайшие мастера.
Эту уединённую, эту его самозабвенную жизнь почитали нелепой, решительно согласившись между собой, что он по какой-то особенной дури сбился с прямого пути, какой им самим приходился по вкусу, и поставили священным долгом себе наставить его, вразумить своей испытанной мудростью и, послушного, покорённого, повести за собой на тот путь соблазнов и житейских сует, который сами облюбовали себе, на котором пронзительный голос смычка слабей от души, пронзительные звуки не обвиваются около сердца и прикосновение красоты девственных сил не превращает в огонь и в пожар, но все отгоревшие чувства становятся доступны голосу золота, с окаменелым вниманием вслушиваются в его манящую музыку и мало-помалу нечувствительно позволяют той пагубной музыке усыпить совершенно себя, обрекая душу свою на погибель.