Однако уйти он не мог. Ему и неловко и некуда было уйти. Да зачем быть таким строгим к другим? Неужели мы сами свободны от пристрастий до того, что всегда умеем быть рассудительны, хладнокровны и не выходим из себя никогда, точно дикие звери? На себя попристальней надобно прежде глядеть, на себя!

По крайней мере, с тех пор, как со всех сторон хорошенько себя обсмотрел, сделался он гораздо снисходительнее к другим. Слава Богу, он выучился не сердиться не только на грубое слово, которое частенько вылетает так необдуманно и сплеча, точно человек крякнул, махнул топором — и полено летит пополам, но даже на самое щекотливое оскорбление, если кто вздумывал нанести ему оскорбление, и это выходило вовсе не оттого, чтобы так великодушно выстроилась душа, но оттого, что на ум всходил сам собой вопрос: да точно ли ты сам не причинил никому оскорбления и не сказал кому-нибудь необдуманного и оскорбительного словца? И как только получше рассматривал сам себя после такого прямого вопроса, тотчас и находил, что не имел даже права сердиться, хотя бы и желалось посердиться немножко.

Однако для чего же касаться святого? Для чего так бесцеремонно и грубо ломить по больному? Человек не дрова.

Боже мой, как тут не обидеться и не обидеть в ответ? Как совладать, как распорядиться достойно с собой?

И, горбатясь, поникнув душой, он тайным взором окинул Погодина, на что тот, с неимоверной чуткостью уловив на себе его взор, воззрился неумолимо и твёрдо: меня, мол, ничем не проймёшь, напрасны труды.

Разумеется, можно вскочить, можно выскользнуть, раствориться в заснеженных переулках, найти надёжный приют в вечно шумном доме гостеприимных, беспокойно-говорливых Аксаковых или в ещё более шумном доме решительно со всеми спорящего от утра до утра Хомякова, ютясь там в углу, сгорая от жажды покоя, однако Погодин помчится по всем знакомым и незнакомым московским домам и примется повсюду с оскорблённым видом кричать о его неуживчивости, капризах, неблагодарности и каких-то странных, подозрительных штучках, которые так приплетёт, что не разобрать никакому московскому мудрецу, что это за штучки, однако именно эти необъяснимые штучки и взбаламутят умы, и уж после возмущенья умов ему вовсе не останется места в Москве.

Он должен был оставаться торчать в этом доме. Он должен был отстаивать свою независимость, своё достоинство, свою честь, и эта необходимость помогала несколько посдержать нестерпимое возбуждение. Поневоле взглянул он на дело о карасях потрезвее и без пристрастия рассудил, что Погодин всё-таки необыкновенно умён, благороден во всех отношениях, уж это бесспорно, если, конечно, не заваривалось дело о деньгах и врагах, и должен был скорее других понимать самые простые, самые общие истины высшего творчества. Он решился напомнить Погодину только то, что постоянно и всем говорил, когда на него извергались подобные случаи, когда не без высокомерия упрекали его в бездействии, в лени, в неблагодарности. В уме его как-то сложилось, что избитые эти места, скорее всего, пробьются сквозь глухую стену до слуха Погодина, большого любителя торных дорог. Он вдруг переменился и заговорил по-приятельски, задушевно, свободно, почти легко:

   — Но я тебе, Миша, не льщу. Я только хочу тебя убедить, что именно у меня не водится специальных способностей для журнальных работ.

Откинувшись резко назад, крестом сложив на груди тяжёлые руки с порослью тёмных волос, выползавших из-под манжетов полосатой домашней рубашки, Погодин с насмешкой глядел на него, яркий рот был слегка приоткрыт, мясистые губы язвительно растянулись, ироничные складки обозначились на суховатых щеках.

Ему часто мешала его проницательность: одного беглого взгляда было довольно, чтобы тотчас понять, что Погодину нужна была позарез статья для изготовления ухи, а не истина. Чувство беспомощности перед подобным складом ума раздражала его, и сопротивление вызывало сопротивление. С упрямой настойчивостью ему хотелось защитить поэму от разграбления. Он только решил говорить холодней, надеясь самим тоном несколько остудить рыбака:

   — Это, Миша, нетрудно понять. Ты вот, к примеру, историк, тогда как я романист. Рассуди, выйдет ли хорошо, если я вдруг каким-нибудь чудом примусь за историю?

Сделавшись ещё ироничнее, Погодин зарокотал:

   — Ну, хитёр, брат, ох как хитёр, в какие заметнул экивоки, поди разбери. И ведь, между прочим, сам позабыл, что историю тоже писал.

Он рассчитывал, что именно об этих давних попытках Погодин и напомнит ему, и тотчас почти со злорадством сказал:

   — Однако ты помнишь, как глупо моё профессорство оборвалось?

Погодин не смутился нисколько — уж очень был на все случаи заядлый рыбак:

   — Ну, положим, ты тогда обмишурился малость. Так возьми для примера меня. Я вот не гений, как ты, не Дант, не Шекспир, а повести всё же помаленьку пишу, статьи сочиняю, заметку иной раз в библиографию ткну, и вроде бы всё ничего, не гаже других, знаешь сам, сколько раз похваливал за глаза и в глаза. А тебе-то сам Бог велел, ты-то гений у нас, вместе и Дант и Шекспир.

Невозмутимость Погодина коробила и злила его. Эту невозмутимость хотелось ошарашить, разбить, хотелось прямо взглянуть, как рыбак наконец растеряется, вытянув на поверхность пустую уду, в свою очередь, рассердится, закричит, может быть, без памяти вылетит вон в ином водоёме свою рыбку ловить. Он увлекался всё больше, да духу недоставало так поступить. Он твердил, что такого рода поступки нельзя себе позволять, и, тряхнув головой, вновь хладнокровно сказал:

   — И у тебя, Миша, журнальных способностей нет. Слог у тебя для журнала обрывистый, скачущий, наукообразный. На тебя пародии в пору писать, да и пишут уже остряки. Тебе надобно позаняться историей, а не журналом, журнал передай молодым, которым Бог послал журнальный талант.

Он приметил, что добился несколько своего: глаза Погодина так и обузились злостью, скулы с резкостью проступили на ещё более похуделом лице. Он подумал о том, как легко рассердить человека, в особенности тогда, когда человек расположен сердиться, и как трудно умиротворить его душу, в особенности когда душа, не приготовленная долгим трудом, не расположена к миру, как трудно добывается понимание между людьми.

Между тем, стиснув всей ладонью макушку, Погодин сквозь зубы цедил:

   — Ну, благодарю, удружил, грязью вымазал, чистоплюй, чёрт тебя задери, сивый мерин, гнусность припомнил, пародию, только бы отвертеться от нужного дела, уж я те задам.

Он устыдился на миг:

   — Не о той я пародии, я о пародии так, вообще.

Погодин желал, может быть, усмехнуться, да весь сморщился вдруг, как от зуба, и грубо изрёк:

   — А я пишу! Я своё дело делаю, чтоб им ни дна ни покрышки, пародисты поганые, тьфу я на них и ногой разотру!

Дразнить приятеля ему было совестно, однако и без озорства не удавалось прожить, и он с едва приметной иронией подхватил:

   — И пиши себе с Богом, да помни, молю, что главнейшее дело твоё не в той стороне, лучше бы чаше налетал на историю, столбовая дорога твоя.

Обхватив кряжистую шею, тяжело вертя головой, точно душило его, Погодин огрызнулся в сердцах:

   — Ты что привязался? Что хочу, то пишу!

Он в мгновение ока воспользовался сердитой промашкой, точно давно её поджидал:

   — Вот и пиши то, что хочешь, чего просит душа, а мне дозволь писать только то, что могу, что ложится мне под перо.

Выпрямившись, с колючим восхищением воззрившись на него сверху вниз, Погодин отчеканил, тяжело разделяя слова, точно врукопашную шёл или камни готовил для боя:

   — Говорить научился — хвалю.

Он чувствовал, что Погодин готов разразиться грозой, и немного гордился уменьем подзадорить его, в этой гордости черпая силу тотчас и кстати найтись, находя и здесь кое-что для поэмы, чуть ли не тип, пока что слишком грубо и выпукло намеченный в ней. Для пробы он возвратил рыбака к прежней теме и к прежнему тону:

   — Видишь ли, Миша, отвлечённый писатель и журналист...


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: